Потусторонний друг. История любви Льва Шестова и Варвары Малахиевой-Мирович в письмах и документах - Громова Наталья Александровна 2 стр.


«Госпиталь», т. е. обитавшая в нем семья смотрителя психиатрического отделения Тарасова,  писала в дневнике Варвара,  был в то время одним из культурных центров Киева. Помимо постоянных приходов и уходов гостей и подруг (из них некоторые, как, например, я, Полина Урвачева и другие, жили месяцами) в некоторые торжественные дни, чьи-нибудь именины, Рождество, Пасха, масленица,  собиралось до 20 человек гостей из профессоров медицинского и литературного круга. Блистала и привлекала к себе своей редкой красотой на этих вечерах сводная сестра Леониллы, Таля (Наталья Николаевна Кульженко). Побывали в госпитале и Минский, и Волынский, когда приезжали в Киев выступать на вечерах. Нередко подлетали рысаки, привозившие кого-нибудь из семьи миллионеров сахарозаводчиков Балаховских. Для встречи со мною нередко заходил Шестов (тогда еще не писатель, а заведующий мануфактурным делом отца, Лёля Шварцман«богоискатель» не расставался с карманным евангелием). «Высоконравственный человек, Христос»,  сказал о нем однажды старый Герц Балаховскийсвекор его сестры, равно далекий и от Христа, и от каких бы то ни было норм нравственности.

Как развивались их отношения в первые дни знакомства, нам неизвестно. Но мы знаем, что Варвара, скорее всего, именно у Тарасовых встретилась с сестрой Льва ИсааковичаСофьей Исааковной Балаховской, которая предложила ей место учительницы своих детей в усадьбе Переверзовка. Варвара, которая была тогда без средств к существованию, согласилась.

Сестра Шестова, также одна из самых красивых женщин Киева, Софья Исааковна (у которой я одно время была чем-то вроде гувернантки, для того, чтобы съездить заграницу), любила «госпиталь», атмосферу тарасовского дома, в частности, отца семьи, который охотно дружил с ней и даже вопреки своим обычаям сам приходил к ней слушать фисгармонию. Софья Исааковна была очень музыкальна и великолепно исполняла Баха, Цезаря Франка и других классиков. Помню ее высокую фигуру царственной стройности, с прекрасными «загадочными» глазами, чудную линию бровей над ними, короткий, немного нубийский профиль. Массу черных без блеска волос, греческим узлом тяготивших затылок ее маленькой головы. Очаровательную неожиданно доверчивую, застенчиво-манящую улыбку на неприступно надменном лице. Ее тихий, однотонный, чуть глухой голос. Ее почти постоянную печальность. («Незачем жить». «Для чего все».) И временами пансионерскую смешливость и даже шаловливость,  такой портрет Балаховской нарисовала Варвара в мемуарных записях дневника.

Но прежде чем мы обратимся к переписке наших героев, мы еще раз отступим на шаг назад и посмотрим на картину, самоиронично описанную в дневнике Малахиевой-Мирович, где сходятся два временивремя старости, когда в послевоенные годы она вынуждена была существовать в роли почти что приживалки в доме сталинской лауреатки Аллы Тарасовой и ее матери Леониллы, своей старой подруги,  и конец XIX века, когда Аллы еще нет на свете, а в киевской гостиной тарасовского дома влюбленный в нее Лёля Шварцман поет романсы и арии:

Прохожу сейчас мимо раскрытых дверей Аллиной комнаты и оттуда врывается в мое сознание, омраченное и озабоченное отсутствием сахару к вечернему чаюзнакомая мелодия. И не из Аллиной комнаты она, а из киевской госпитальной Тарасовской квартиры. И поет ее не Лемешев по радио, а Л.И. Шестов (тогда Лёля Шварцман). И слушает ее, остановившись с чайником кипятку, с апельсиновыми корками в руках не в клетчатом лапсердаке пего-седая, полуглухая старуха Мирович, а 26-летняя кудрявоволосая, цветущая женщина под ласкающе-влюбленным взглядом певца:

Отчего побледнела весной

Пышноцветная роза сама?

Отчего под росистой травой

Голубая фиалка нема

И чувствует себя эта в киевской сводчатой Тарасовской гостиной стоящая у рояля молодая женщина, пышно цветущей розой, о которой поется в романсе, а не беззубой старухой в клетчатой кофте, прислонившейся к косяку дверей так, чтобы Алла и генерал ее не увидели, и прозаически плачевным memento mori в ее образе не испортили себе настроения, порожденного романсом.

И вот уже выпит чай с сахаром. Алла, пока я была в кухне, положила на мой стол 4 куска сахару. Должно быть, от кого-нибудь из домашних услыхав, что я три дня не могу пробиться в коммерческом магазине к кондитерскому прилавку и три дня уже пью апельсиновые корки и толокно без сахара.

И вот уже нет во мне обеих слушательниц Чайковской любовной жалобы. Вместо них водит моим пером некто, через кого они скользят, как преходящие тени, в то время как он остается вне молодости и вне старости, свидетель пережитого ими, несущий их опыт в дальнейшие свои воплощения.

И пробудилось в памяти пятьдесят лет тому назад в киевские дни родившееся стихотворение.

И звучит как романс (голосом Л.И.) под чайковско-мировичевскую музыку. Жалею, что не знаю нот, и не могу поэтому его записать с его мелодией. А слова вот какие:

О, тишина воспоминаний дальних,

Могил затерянных высокая трава,

Вечерний перезвон колоколов печальных

Надгробных камней стертые слова.

О сны минувшие! Порой милее счастья,

Чуть уловимый тихий ваш привет,

Где бурные огни любви, страданий страсти

Слились в туманно-звездный полусвет.

Душа, задумавшись, свой жребий постигает,

И в звездных письменах, неведомой рукой

Над нею в вышине начертанных, читает:

Прощенье и покой.

Лев Исаакович Шварцман прекрасно пел и даже думал об оперной карьере. Возможно, музыка и пение помогали ему выразить то, что часто лежало под спудом и чего он не мог высказать открыто.

У Льва Шестова был обаятельного тембра голос и высоко артистическая манера пения. Он готовился перед этим к карьере певца и часто говорил потом, что променял бы на пение свое писательство, если бы не пропал голос (для сцены, камерным певцом он мог бы оставаться и при изменившихся голосовых средствах). Лев Шестов пел из Риголетто, из Джиоконды, из Севильского цирюльника, Шаляпинские (и не хуже Шаляпина) В двенадцать часов по ночам, элегию Массне, О поле, поле, кто тебя.

Переверзовка, лето 1895 года

Имение Переверзовка с парком в соседних Пенах, где были заводы, принадлежавшие богатому клану сахарозаводчиков Балаховских, находилось в Курской губернии. Оно лежало как раз на пересечении дорог из Москвы в Киев и из Воронежа в Киев, что для Варвары Григорьевны было очень удобно. Ее мать с братьями и сестрами жила в Воронеже, а в Киеве, где она родилась, жили ее друзья и находились редакции газет, в которых она печаталась.

Варвара учила здесь детей Балаховских. Сюда к своим родственникам, а как оказалось, по большей части к ней, стал часто наведываться ее недавний друг и поклонник Лёля Шварцман. В поздних дневниках она вспоминала один из пережитых вместе с ним дней как особенный, называя его эдемским утром в Пенах. Что произошло в тот день, мы не знаем, но известно, что они часами бродили по дорожкам парка и это очень раздражало родственников молодого человека: мать Даниила Балаховского возмущалась отношением Л. Ш. ко мне: «Влюбился в бонну, гойю, оборванку!»вспоминала Варвара.

Как-то к ним даже попытались подослать мальчика-наушника, чтобы узнать, не задумывают ли они что-то во время своих прогулок.

Термин «философия и литература» как характер нашего общения,  писала В.Г. в дневнике,  зародился в те дни от случайно подслушанных слов маленького шпиона, гимназиста Юзика, который по соглашению с любопытствующей немкой-бонной, взялся проследить, о чем мы говорим целыми днями. Немка завистливо и ревниво возмущалась: «Wo ist die Fräulein, da ist der Bruder, wo ist der Bruder, da ist Fräulein». Я была тоже на положении бонны, но более квалифицированной в миллионерском доме сестры Л. Ш. И ревность немки относилась не к тому, что «sie sind beide verlobten», а к тому, что я из бонн могла попасть на высшую, недоступную ей ступень социальной лестницы. Подкупленный вареньем и другими лакомствами (немка была так же и экономкой), Юзик то и дело вырастал из-за кустов над нашими головами, когда я гуляла в парке или в лесу с детьми и с Bruderом. Вскоре ему это надоело. И он громко признался в безрезультатности своего шпионажа. «Когда не подойдешь к ним, только и слышишь философию да литературу»,  жаловался он. Ницше, Толстой, Достоевский, Шекспир были нашими ежедневными, неубывными темами. Лирическая же область наполнялась только пеньем.

В июле Лев Исаакович написал Варваре из Москвы, где он мог оказаться по делам отца, а заодно навещать незаконного сына, очень эмоциональное по тону письмо. Все-таки помимо философии да литературы между ними шел какой-то очень напряженный диалог, отзвуки которого возникают в письмах.

С первых же страниц он говорил, что ждал от нее письма и наконец дождался, и теперь распечатывает его дрожащими от нетерпения руками. Что, увидев обращение друг мой, испытал прилив счастья. А затем он пытается уберечь ее от дурных мыслей о смерти, от неверия в Бога, от ощущения собственной ничтожности:

Я видел Вас, я слышал Вас тогда, когда Вы обо мне не думалии знаю, что в Вас есть и Бог и вератолько Вы не можете осознать их в своем истерзанном и больном сердце. Немного покоя, немного того бальзама, который щедрая для всех природа не хотела дать нам с Вами, немного счастьяи Ваши глаза снова увидят Бога в своем сердце, как видели они его в те дни, когда Вы еще не взяли на свои плечи непосильной ноши вечного одиночества. О, Варвара Григорьевна, я знаю это чувство, я знаю, что значит страдать, я понимаю, как истерзанный человек не верит ни в Творца, ни в людейно этот человек носит в себе больше, чем те люди, которые, не зная скорби, говорят о святости веры

Несмотря на то что это письмо влюбленного, в нем звучат главные темы будущих размышлений философа Льва Шестова. Одна из них может быть сформулирована так: жизнь, в которой отсутствует Бог, теряет смысл. Без трагедии и страдания нет понимания реальности.

Но пока это только подходы, своего рода увертюры будущей симфонии.

Главная тема первого обретенного нами (хотя оно явно не первое!) письма сводится к тому, что Лев Исаакович пытается защитить Варвару от юного Мити Балаховского, брата Даниила Григорьевича. Митя, талантливый юноша, ученый, яростный спорщик и будущий знаменитый изобретатель, видимо, нападал на Варвару Григорьевну, пытаясь найти бреши в ее пошатнувшемся материалистическом мировоззрении. Это был человек очень современный, моложе ее на десять лет.

Лев Исаакович защищает Варвару не только от материалистов и социалистов, когда-то ему очень близких, он с яростью Дон Кихота, отстаивающего честь своей Дульсинеи, ограждает ее от новых людей, утверждая ее право быть самой собой как отдельного, независимого человека со своим духовным опытом и уникальностью:

И, посмотрите, что у них за вера! Это политический материализм! Да знаете ли вы, что это такое этот экономический материализм, эта красивая комбинация иностранных слов, под которой кроется приговор миллионам людей?

Уговаривая ее не поддаваться речам материалистов и марксистов, он говорит, что все их речи сводятся только к тому, что страдания нынешних поколений, и ее в частности, обязательно окупятся через десяток поколений. Что до живых людей им нет никакого дела. В том числе и до нее. А ведь она обладает высочайшими душевными качествами, которые дались ей настоящим страданием.

Он говорит ей о своей любви, но не напрямую, не понуждая ее к какому-нибудь ответу. Он пишет, что готов принять от нее вселучшее и худшее, дурное и хорошееи будет принимать всегда с радостью, потому что получил огромные дары и счастлив будет вернуть ей то, что принял от нее:

Я Вас увидел, я Вас услышали я сам стал иным человеком. Мне кажется, что, как я не исстрадался в сознании невозможности придти к Вам, я с тех пор, как увидел, узнал Вас, стал вдесятеро, в сто раз лучше и сильнее. И, если Вы можете придать столько веры и бодрости человеку, значит есть и в Вас сила и вера.

И заканчивает свое письмо уже с жаром настоящей страсти:

Я бы всю ночь не переставая писал Вам, так полно сердце и так рвется оно беседовать с Вами, с Вами одной. Жму крепко Вашу руку, ту руку, которую я хотел бы покрывать тысячами поцелуев, если бы имел на это право.

В августе 1895 года, после отъезда Льва Исааковича из имения, Варвара написала ему вслед два письма, одно датировано 11 августа 1895-го и, видимо, писалось несколько дней:

Как грустно смотрит лес и озеро и вся Переверзовка после Вашего отъезда! Я очень привыкла к Вам и поняла Вас лучше и Ваша близость стала мне дорогой. <> Вы сделали меня лучше, чем я была раньше, дотронулись до бельма, которое заслоняло мне часть мира, и бельмо стало проходить, и я стала яснее видеть то, что было мне неясным, что я предчувствовала только, но что, я верю, станет частью моего сердца.

<>

И как хорошо, что Вам дано делать это другое почти везде, где Вы не появились. И если бы не Ваши дела с сукнами, Вы создали бы себе путь в жизни, не похожий на другие пути. Трудный, но без фальши и компромиссов, ведущий к правде

Их взаимные обращения как спасителей душ друг другарифмуются.

Варварак нему:

И когда Вы будете умирать, то Ваша встреча со мной даст мир Вашей совести, хотя бы Вы ничего другого не сделали в жизни.

Она тоже считала, что он спас ее душу, открыв ей зрение и слух.

Лев Исааковичк ней:

И помните, что, если бы вы ничего больше не сделали за всю свою жизнь, что если бы Вам только удалось оживить одного человека, то и это великое дело, из-за которого стоит жить.

Но истинный смысл обращенных к ней слов, хотя отвечала ему с той же интонацией, которую он задал своими письмами, открылся ей намного позже. Лишь потом в дневниках Варвара Григорьевна смогла должным образом оценить тот порыв, тот дар, который получила от него. Душа выросла в нем,  писала она.  Помог тогда расти человек, которого я тогда не могла полюбить, но который полюбил меня сильной, горячей, в смысле настоящести, высшего полета любовью, богоискатель-философпотом прошедший путь ницшеанства, теперь длинным окольным путем пришедший к вере в Бога (Лев Шестов).

Осень 1895 года

Скорее всего, Варвара всячески уговаривала Льва Исааковича отойти от суконного рабства, то есть от службы в мануфактурном деле отца, тем самым выражая веру в то, что он способен на нечто большее. Для него это было важнее всего. Сам факт, что любимая женщина благословляет его на особый путь, придавал ему уверенности, что очень скоро все изменится. Разумеется, этому выбору мешала отцовская воля. Забегая вперед, нельзя не сказать, что именно назревающая драма отношений Льва Исааковича и Варвары Григорьевны разорвет гордиев узел суконного рабства будущего философа.

То, в каком сложном положении уже давно пребывал Лев Шварцман, видно из письма его близкого друга Работникова, который, вероятно, служил какое-то время у его отца в мануфактуре. Молодых людей связывали многолетние дружеские отношения. Работников, как и Лев Исаакович, печатается в киевских газетах, мечтает быть литератором или философом. Но по отношению к своему молодому другу Льву Шварцману (он старше его на шесть лет) оннекий ментор, который постоянно отчитывает его за те или иные проступки.

В июньском письме 1895 года Работников упрекает его:

То, что ты приписываешь мне по отношению к твоим родителям не имело места в действительности, а сверх того и в голову мне не приходило. Жалко, что ты заблуждаешься, и с удивлением прочел те строки твоего письма, в которых ты таким убежденным тоном говоришь будто я требовал (на самом деле или в душе), чтобы ты бросил родителей, чтобы ты мстил им и прочее. Тем более жалею, что тебе должно быть хорошо известно, что в продолжении десяти лет ты от меня не слыхал ни одного дурного слова о твоих родителях. Только перед отъездом у меня, кажется, вырвалось недовольное замечаниеодно, в первый раз и при исключительных обстоятельствах. Вообще-то о твоих родных я перед отъездом мало думал; не до них мне признаться, и поэтому могу повторить еще раз: жалею о твоем заблуждении. Вместо того, чтобы казнить по одному лишь подозрению, гуманно было бы сначала восстановить факт виновности

Советовал ли Работников Льву Исааковичу или нет бросить родителей, то есть родительское дело, ясно одно: тот буквально слышит эти слова в себе. Оставить дела с сукнамиэто и есть в понимании Шварцманов бросить родителей. Но он старший сын. На него сделана основная ставка.

Назад Дальше