Жизнь, как шар круглого афонского светильника, сверкала огнями, жизнь была вертоград многоцветный, населенный разными людьмипоэтами, учеными, чудаками, и каждый был такой славный, умный, добрый. Точно в молочной реке он купался в тот первый свой киевский год. Всё было важно, везде интересно. Он кидался то в храмы, то в кабаки, то в университетские аудиториислушать лекции, то в городской садвести беседы о смысле существования земного. Времени и сил доставало на всё.
В Орле жило несколько любимых семейв Киеве очень много очень разных людей. У них он вольно или невольно учился.
Первым в спискене обойдешьзначился дядюшка.
Сергей Петрович Алферьев (18161884) ординарный профессор киевского Императорского университета Святого Владимира, декан медицинского факультетацену себе знал. Спуску не давал ни студентам, ни пациентам. Тем не менее на прием к нему (у него была своя практика) неизменно сидела длинная очередьи трепетала. Известно было: чуть что профессору придется не по нраву, закричит, затопает, только держись! Ему всё прощали, он был один из лучших терапевтов Киева. Но анекдоты об Алферьеве ходили самые уморительные. Вот какая история случилась с широко известным в Киеве фабрикантом Н. К. Кобцом.
Как-то раз старик Кобец, владелец крупного кожевенного завода, занемог. Испытаны были все домашние средства: травяные отвары, грелкибез толку. Сыновья посоветовали ему пойти на прием к профессору Алферьеву.
Но Кобец кое-что слышал о знаменитом враче.
Говорят, он грозен. А я робок, не люблю, когда на меня кричат.
Да не всегда же он кричит. Только под горячую руку. А и покричит, что за беда? Была бы польза
Нет, я боюсь, когда на меня кричат.
Да ведь он гневается, когда пациент мямля, слишком долго раздевается. Вы вот что, папенька, сделайте: расстегните пуговицы на сюртуке и на жилетке заранее. Как войдете в кабинетпиджак уж и сброшен. Пациент к осмотру готов. Он и не станет кричать.
Старый Кобец всё это выслушал и отправился на прием. Начал профессор принимать, сидит Кобец в очереди ни жив ни мертв. Из кабинета то и дело раздаются грозные крики.
Сердце у Кобца замирает. Снял он шляпу, расстегнул одну за одной все пуговицы на сюртуке, потом и на жилетеготовится войти в кабинет.
Вот и его очередь!
Не успел профессор произнести его имя, как старик-сбросил сюртук и очутился перед доктором в одной нижней рубахе.
Этта еще что? закричал профессор. Вы этта что себе позволяете?
Кобец застыл.
Или вы в баню пришли?
Старик начал пятитьсяпрофессор за ним.
В бане вы или в кабинете доктора?!
Перепуганный Кобец к дверям и как былбез шляпы, с сюртуком в рукеперебежал улицу, бросился к извозчику: «Гони!»
Приехал домой, едва успокоился. Нет уж, говорит, больше меня к нему и калачом не заманишь. А болезнь? Она так напугалась доктора Алферьева, что отступила.
Таков был Сергей Петрович«надменнейший», как назвал его один из мемуаристов. Однако дело свое он знал превосходно, всего добился сам, причем, как свидетельствует Лесков, без интриганства49. Алферьев блестяще учился, окончил Санкт-Петербургскую, а затем Московскую медико-хирургические академии (вторуюс серебряной медалью), был на два года отправлен за казенный счет в Берлин «для усовершенствования во врачебных науках», а вернувшись, стал ординарным профессоромсначала в Московской медико-хирургической академии, затем в Киевском университете Святого Владимира.
Блеск его свершений становится особенно очевиден при взгляде на его родителейдеда и бабку Николая Лескова. Если Петр Сергеевич Алферьев, человек достаточно образованный, до катастрофы 1812 года служил в Московском департаменте Сената, а потом умело справлялся с обширным имением сурового Страхова, то его супруга Акилина Васильевна, из купеческого рода Колобовых, была полуграмотная. Главная радость ее состояла в паломничествах.
Светлая, религиозная старушка, конечно, воспринималась сыном не без высокомерия, ее писульки он не хранил, упаси боже увидят. Уцелела только одна, от 30 января 1855 года. Сергей Петрович к тому времени давно жил в Киеве, и, судя по письму матери, поздравить ее с Рождеством профессору было недосуг. «Краня удивляед меня друг мой милой Сергей Петрович твое молчание, пишет не ведавшая о знаках препинания и правилах орфографии Акилина Васильевна, (нрзб.) и придумать что это значид ведь последнему писму твоему от 20 сентября прошло уже 4 месяца». Излив на бумагу свои упреки, она признаётся: «и самая жись моя становится тягость одно воображение что идинствино сын мой и вся моя надежда ставил меня даже и не пишед и о себе»50.
К киевской поре родители и полунищая юность давно остались в прошлом, немного стыдном, но можно было зажмуритьсявот и нет его, словно и не было никогда. В настоящем Сергея Петровича знал весь город, его чтили, ценили и, к счастью для его непутевого племянника, навещали университетские коллеги. С самыми молодыми из них Николай подружился. Это были Игнатий Федорович Якубовский, блестящий лектор, просветитель, специалист по сельскому хозяйству и лесоводству, учившийся в Петербурге и Штутгарте, правоведы Иван Мартынович Вигура и Савва Осипович Богородский, адъюнкт-профессор по кафедре энциклопедии законоведения Николай Иванович Пилянкевич.
В теплое время вечерами молодые люди собирались в городском саду, слушали Якубовского и Пилянкевича, говоривших умно, вдохновенно и так искренне! О познании и мировом духе по Гегелю, о прекрасном и возвышенном по Канту, о единстве природы по Шеллингу. Лекции перерастали в общий разговор, в бурный спорпро будущность человечества и России, про Бога и правду, про эмпиризм и мировую душу, про стихотворения Фета и нового поэта Тютчева, недавно воспетого в главном столичном журнале. Липы благоухали, цикады катили по щебню невидимые тележки. Философия, науки, искусства, стрекот и ароматывсё смешивалось, всё было связано, всё одно. Сердца горели, юношеские голоса сбивались на фальцет, а ночь летелатихо, плавно. Вдруг раздавался посвист первой утренней птицы, воздух светлел, и все расходились, веселые, трезвые, со сладкой усталостью на душе.
Николай возвращался домой по пустым улицам пешком, улыбаясь себе и небу, после этих бесед звезды словно спускались ниже. Перехватив часок-другой сна, он просыпался бодрым, свежим и отправлялся на службу.
Но не только Аполлону приносились в жертву чудные киевские ночи. С приятелями помоложе Николай служил совсем другому божествукудрявому Бахусу в пурпурном плаще и венке набекрень.
Пили в Киеве много: на квартирах, в «пивнице» на Крещатике, в цукерне пана Розмитальского, в трактирах Бурхарта и Круга, у Каткова на Подоле, в стенном погребке Братского монастыря, а когда хотели «засточертить», шли к Днепру, плыли на дубовых лодках в слободку на Труханов островв знаменитый трактир Рязанова. А уж там
Старая добрая горилка.
После нее, особенно в студеные дни, хорошо заходила сладко дымящаяся варенуха: мед, травы, сушеные груши, вишни, сливы, гвоздика с корицейбросай, что пожелаешь, что только найдется, в чугунок со спиртом, ставь его скорей в печь!
А пока преет варенуха, испытай наливочку, да не одну. Вишневка, сливянка, персиковкавсе с давлеными косточками; тертуха на землянике, спотыкач на черной смородине. Хлебни чарку, другую, пятуювот тебе и рай Богометов51, лучше всё равно ничего не сыщешь даже в Малороссии.
«Этими-то вкусными и относительно дешевыми наливками прибывавшие из Киева студенческие банды упивались у Рязанова до зела, пока иные не начинали ползать аки скоты польские или гады, пресмыкающиеся по земле. Потом, очнувшись как-нибудь, поздним вечером, а еще чаще совсем ночью, банды эти с песнями переплывали назад на тех же дубах в Киев и приставали всегда у Рождественской церкви, на Подоле, так как тут по обоим взвозам, Александровскому и особенно Андреевскому, тогда было множество веселых приютов, где подкутившие студенты могли еще вволю покуражиться и пошуметь, и иногда кончали свой разгул большими безобразиями»52.
Тогда, в конце 1840-х годов, в Киевском университете действовало четыре главных кружка. В первый входили создатели местного живого эпосаратоборцы и забияки, «подвиги которых далеко разносились в сказаниях по хуторам и весям» и «забавно живописались в беседах хуторных панянок и вообще панского общества». Второй был кружок пиитический, лучшим творением его почиталась эротическая поэма «Павлиниада» уроженца Черниговщины некоего Рудольфа, написанная задорно, бойко, снискавшая популярность, выходившую далеко за пределы университета и даже города. Еще действовали кружки серьезныепозитивистов и патриотов, собиравших малороссийские песни и сказки53.
Рядом с университетским жилпусть не так буйно, но тоже заметно и звучноартистический Киев.
В начала 1850-х годов здесь развлекали публику сразу несколько частных театров; в них играли русские труппы, но чаще и с большим успехом польские. В Киев приезжали с концертами и итальянские знаменитости, особенно активно во время Контрактов своего рода торговой биржи,
когда в город собирался торговый люд со всей губернии. Однако любили киевляне и долгие домашние вечера, проводя их за зелеными ломберными столами, вытеснявшими даже танцы.
Читали не очень много. Тем не менее книжных лавок в городе было пять.
В «Печерских антиках» Лесков с улыбкой вспоминает поэта и отставного капитана Павла Петровича Должикова, открывшего при своем магазине «Аптеку для души», она же «Кабинет муз» и «Кабинет для чтения новостей российской словесности». В «Аптеке для души» можно было почитать свежие газеты и литературные журналыПавел Петрович их исправно выписывал, а вот новых книг почти не покупал.
За литературными новинками ходили на Крещатик, к Степану Ивановичу Литову, державшему лучший в Киеве книжный магазин. У Степана Ивановича можно было найти и Пушкина, и Гоголя, и Тургенева, самые свежие издания, учебники, карты, справочники; он лично ездил заказывать книги в Москву, Петербург и Львов. Но и о доходах не забывал, за что и удостоился сомнительной чести быть помянутым в самой первой заметке Лесковао Евангелии на русском языке, которое продавалось у Литова слишком дорого.
Книгами в Киеве торговали, петербургские и московские газеты читали, но литературная жизнь в начале 1850-х была скудная, отчасти комическая, полная самых диковинных экземпляров.
Страннолепный богатырь Виктор Ипатьевич Аскоченский был из них первый. Бурный, безвкусный, но даровитый, из бывших семинаристовговорили, что он выглядит, как «переодетый архиерей». Поповичей Лесков отличал сразупо повадке, осанке, словечками почти против воли испытывал к ним родственные чувства. Родных ведь не обязательно любишь, но куда денешьсясвоя кровь. Аскоченский, сын священника, действительно отучился не только в семинарии, но и в Киевской духовной академии, был статен, недурен собой, из него и в самом деле наверняка получился бы славный владыка. Но в духовные он не пошел, служил воспитателем детей киевского военного губернатора Дмитрия Гавриловича Бибикова, одевался броско и смешноносил шляпу и панталоны не в цвет; всем дерзил, сыпал грубоватыми остротами, сочинял то едкие, то лирические стихи, а вместе с тем написал серьезный обличительный труд о недостатках русского университетского образования. Девицы с Подола от Виктора Ипатьевича были без ума. Про легендарную силу его рассказывали анекдоты; говорили, что господина Аскоченского в гости звать даже опасно: без погнутой ложки он хозяев не оставлял, а входя в раж, гнул и подсвечники.
Во времена его академической юности, когда инспектор отобрал у студентов чубуки и отнес их отцу ректору, Аскоченский дерзко явился за своей собственностью. Ректор, естественно, указал ему на дверь. Тогда взбешенный студент схватил лежавшие на столе трубки и в одно движение все их переломил на колене54. С годами его молодцеватость и дерзость, свободомыслие и критический настрой по отношению к системе духовного образования и особенно монашеству ушли в желчь, злые басни, яростные сражения с нигилистами, «прогрессистами» и «поджигателями» (например, в знаменитом романе «Асмодей нашего времени»). Остервенелость нападок не охлаждали и имевшиеся среди его сочинений «тихие песни» в стихах и прозе, прославлявшие людей незаметных, косноязычных, малогласных, но праведниковне видные миру светильники под спудом55. Аскоченский их жадно искал, как потом и Лесков.
Их внутреннее сходство первыми уловили литературные враги Лескова и советовали ему «почаще цаловаться и пить на брудершафт с Аскоченским»56. Но Аскоченскому отмерено было заметно меньше таланта художественного, больше критического, публицистического и научного; недаром проза, пьесы и стихи его были забыты, а репутация нелепого обличителя «гнилого Запада» (его слова), издателя никем не читаемой «Домашней беседы» сохранилась. О том, что Аскоченский еще и автор фундаментального труда по истории Киевской духовной академии57, также предпочитали не вспоминатьшуту не пристало быть историком.
Лесков в ранней своей публицистике также не упускал случая пнуть Аскоченскогоза ограниченность взглядов и занудство. В одной из заметок он издевательски рассуждает о волшебной власти имени Аскоченского: «стоит в первых строках самой скучной статьи найти случай упомянуть имя г. Аскоченского и напечатать его курсивом», как читатель непременно дочитает статью до концав ожидании «забавного казуса»58.
Лесков не желал видеть, что Аскоченский словно бы из любимых его героевжитейски неустроенный антик и чудодей, к тому же несчастливый. Невзгоды не оставляли Виктора Ипатьевича: он похоронил двух жен, а последние два года жизни провел в психиатрической больнице из-за воспаления мозга.
К киевским литературным диковинкам, хотя и меньшего калибра, относилась и девица Елизавета Сентимер. Ее переполняли стихи, и она выпускала сборник за сборником. Один из них назывался «Чувства патриотки»; книгопродавец и балагур Павел Петрович Должиков предлагал посетителям: «Вместо сыру и водкивот Чувства патриотки»59.
Трогательной, но совершенно безответной страстью к литературе был томим и Альфред фон Юнгсочинитель водевилей, куплетов, песен и подробного руководства по варке варенья. Юнгу, кажется, просто нравился вид напечатанного текста, поэтому издавал он всё, что возможно. Именно он начал выпускать первую в Киеве газету «Телеграф». В «Печерских антиках» Лесков рассказал о Юнге и его газете несколько анекдотов.
«По правде сказать, Телеграф юнговского издания представлял собою немало смешного, но всё-таки он есть дедушка киевских газет. Денег у Юнга на издание долго не было, и, чтобы начать газету, он прежде пошел (во время Крымской войны) командовать волами, то есть погонщиком. Тут он сделал какие-то сбережения и потом всё это самоотверженно поверг и сожег на алтаре литературы. Это был настоящий литературный маньяк, которого не могло остановить ничто, он всё издавал, пока совсем не на что стало издавать. Литературная неспособность его была образцовая, но, кроме того, его и преследовала какая-то злая судьба. Так, например, с Телеграфом на первых порах случались такие анекдоты, которым, пожалуй, трудно и поверить: например, газету эту цензор Лазов считал полезным запретить за невозможные опечатки. Поправки же Юнгу иногда стоили дороже самых ошибок: раз, например, у него появилась поправка, в которой значилось дословно следующее: во вчерашнем , на столбце таком-то, у нас напечатано: пуговица, читай: богородица. Юнг был в ужасе больше от того, что цензор ему выговаривал: зачем-де поправлялся!
Как же не поправиться? вопрошал Юнг, и в самом деле надо было поправиться.
Но едва это сошло с рук, как Юнг опять ходил по городу в еще большем горе: он останавливал знакомых и, вынимая из жилетного кармана маленькую бумажку, говорил:
Посмотрите, пожалуйста, хорош цензор! Что он со мною делает! он мне не разрешает поправить вчерашнюю ошибку.
Поправка гласила следующее: Вчера у нас напечатано: киевляне преимущественно все онанисты, читай оптимисты»60.
В те годы проживал в Киеве и «старик Подолинский». Хотя на деле Андрей Иванович Подолинский, рожденный в 1806 году, стариком в конце 1840-х не был, но литературная слава его лучших поэм «Смерть поэта» и «Нищий» давно отшумела, а новых он пока не сочинил.
Всех их Лесков вспоминал потом умиленно и слегка покровительственно. Но в ту же пору появился у него и знакомый, на которого он смотрел снизу вверх и всю жизнь называл своим учителем, повторяя, что тот помог ему в юности понять: «добродетель существует не в одних отвлечениях»61.
Дмитрий Петрович Журавский (18101856) хворый, желтый, с длинными зачесанными за уши волосами, не имел дара нравиться, быть приятным, а умение вовремя улыбнуться, поддакнуть почитал за лицемерие. Он общался холодно, почти принужденно, без снисхождения к собеседнику; разглядеть его внутреннее благородство, жертвенность и доброту не всем было под силу.