В детстве у меня была дислексия, да и сейчас она у меня есть. Я все еще не могу писать от руки, не концентрируясь на каждой букве, и, даже когда я это делаю, некоторые буквы кривоваты или заваливаются. Моя мать рано заметила этот мой недостаток и начала заниматься со мной чтением, когда мне было только два года. Я проводил дни у нее на коленях, учась произносить слова, упражняясь, как олимпийский спортсмен, в фонетике; мы занимались буквами, будто никакие формы не могли быть прекраснее, чем они. Чтобы заинтересовать меня, она подарила мне блокнот в желтом фетровом переплете, на котором были нашиты Винни-Пух и Тигра; мы делали карточки и играли с ними в машине. Я упивался вниманием, а мама учила с чувством удовольствия, как будто это была лучшая головоломка в мире, игра, понятная только нам одним. Когда мне было шесть лет, мои родители подали мои документы в 11 школ в Нью-Йорке, и все 11 отказали на том основании, что я никогда не научусь читать и писать. Год спустя я был зачислен в школу, где директор неохотно принял во внимание мои хорошие навыки чтения вопреки результатам тестов, показывающих, что я вообще никогда не научусь читать. В нашем доме всегда с азартом преодолевали трудности, и эта ранняя победа над дислексией оказалась определяющей: с терпением, любовью, умом и волей мы одолели неврологическую аномалию. К сожалению, это подготовило почву для новой борьбы, ведь было невозможно поверить, что нельзя обратить вспять цепкие доказательства другой обнаруженной аномалиимоей гомосексуальности.
Люди спрашивают, когда я узнал, что я гей. А мне интересно, что это знание им даст? Мне потребовалось некоторое время, чтобы осмыслить свои сексуальные желания. Осознание их эксцентричности и несоответствия нормам большинства пришло так рано, что я не могу вспомнить время, предшествовавшее этому. Недавние исследования показали, что уже в возрасте двух лет дети мужского пола, которые вырастут геями, испытывают отвращение к определенным видам грубых мальчишеских игр; к шести годам большинство из них будут вести себя явно не соответствующим полу образом. Поскольку я с самого начала мог сказать, что многие из моих импульсов были не маскулинными, я приступил к дальнейшим актам самораскрытия. Когда в первом классе каждого из нас попросили назвать свою любимую еду и все назвали мороженое, гамбургеры или французские тосты, я с гордостью выбрал экмек кадаифи и каймак, которые я обычно просил в армянском ресторане на Восточной 27-й улице. Я никогда не торговал бейсбольными карточками, но рассказывал сюжеты опер в школьном автобусе. Ничто из этого не сделало меня популярным в классе.
Дома меня любили, но все же пытались исправить. Однажды, когда мне было семь лет, мать, брат и я были в индийском обувном магазине, и, когда мы уходили, продавец спросил, какого цвета воздушные шары мы хотели бы получить. Мой брат хотел красный шарик. Я хотел розовый. Мама возразила, что я не хочу розовый шарик, и напомнила, что мой любимый цветсиний. Я сказал, что очень хочу розовый, но под ее взглядом взял синий. То, что мой любимый цветсиний, но я все еще гей, свидетельствует как о влиянии моей матери, так и о его пределах. Однажды она сказала: «Когда ты был маленьким, тебе не нравилось делать то, что нравится другим детям, и я поощряла тебя, хотела, чтобы ты был самим собой». Она добавила с легкой иронией: «Иногда мне кажется, что я позволила всему слишком далеко зайти». А мне иногда казалось, что она не позволяла мне зайти достаточно далеко. Но ее поддержка моей индивидуальности, хоть, несомненно, и амбивалентная, оказала формирующее влияние на мою жизнь.
В моей новой школе господствовали квазилиберальные идеи и принцип инклюзии: в нашем классе на стипендии было несколько афроамериканцев и латиноамериканцев, они в основном общались друг с другом. В мой первый год учебы там Дебби Камачо праздновала день рождения в Гарлеме, и ее родители, не знакомые с особенностями нью-йоркского частного образования, запланировали его на те же выходные, что и школьный праздник. Мама спросила, как я чувствовал бы себя, если бы никто не пришел на мой день рождения, и настояла, чтобы я пошел. Я сомневаюсь, что многие дети из моего класса пошли бы на вечеринку, даже если бы не было такого удобного предлога отказаться, но на самом деле из класса в 40 человек туда пошли только двое белых детей. Я откровенно боялся оказаться там. Кузины именинницы пытались заставить меня танцевать; все говорили по-испански; были незнакомые жареные блюда; у меня было что-то вроде приступа паники, и я вернулся домой в слезах.
Я не проводил параллелей между всеобщим бойкотом вечеринки Дебби и моей собственной непопулярностью, даже когда несколько месяцев спустя Бобби Финкель устроил праздник по случаю дня рождения и пригласил весь класс, кроме меня. Моя мать позвонила его матери, предположив, что произошла ошибка; миссис Финкель сказала, что ее сын не любит меня и не хочет, чтобы я был на его празднике. В день вечеринки мама забрала меня из школы и отвезла в зоопарк, а потом купила мороженое с горячей помадкой в «Старомодном Дженнингсе». Только оглядываясь назад, я представляю, как больно было моей матери за менябольше, чем мне, и чего ей стоило не дать мне почувствовать горечь и обиду. Я не догадывался тогда, что ее нежность была попыткой компенсировать жестокость мира. Когда я размышляю о том, что мои родители были недовольны моей гомосексуальностью, я вижу, насколько уязвимой сделала ее моя уязвимость и как сильно она хотела вытеснить мои страдания уверенностью в том, что нам и без других хорошо. Запрещение розового шарика в каком-то смысле защищало меня.
Я рад, что мама заставила меня пойти на день рождения Дебби Камачо, это было правильно и, хотя я не мог понимать этого тогда, это было началом развития терпимости, которое позволило мне «переварить» себя и найти счастье во взрослой жизни. Заманчиво представить себя и свою семью маяками либеральной исключительности, но это было не так. Я дразнил одного афроамериканского ученика в начальной школе, утверждая, что он похож на туземца в африканском рондавеле из нашего учебника обществознания. Я не думал, что это расизм; это мне казалось забавным и оправданным. Став старше, я вспоминал свое поведение с глубоким сожалением, и когда человек, о котором идет речь, нашел меня на Facebook, я извинился. Я написал, что мое единственное оправдание заключается в том, что в школе нелегко быть геем, и что мною двигало предубеждение, которое я впервые познал, испытав его к другим. Он принял мои извинения, упомянув, что он тоже гей; меня покорило то, что он выжил в среде, где было так много предвзятости в отношении и геев, и афроамериканцев.
Я барахтался в «мутных водах» начальной школы, но дома, где предвзятость никогда не была окрашена жестокостью, мои более трудноразрешимые недостатки были сведены к минимуму, а мои причуды в основном воспринимались с юмором. Когда мне было десять лет, я заинтересовался крошечным княжеством Лихтенштейн. Через год отец взял нас с собой в командировку в Цюрих, и однажды утром мама объявила, что договорилась о поездке в столицу ЛихтенштейнаВадуц. Я помню свой трепет от понимания того, что вся семья делала то, что хотелось только мне, все было для меня. Моя увлеченность Лихтенштейном с позиции сегодняшнего дня может показаться странной, но мама, запретившая мне взять розовый шарик, продумала и организовала этот день: обед в очаровательном кафе, экскурсию в художественный музей, посещение типографии, где делают уникальные марки. Я не всегда получал одобрение, но всегда чувствовал принятие моего права на эксцентричность. Но всему есть предел, и розовый шарик прекрасно его демонстрирует. Наше семейное правило состояло в поддержании непохожести внутри семейного единства. Я хотел перестать просто наблюдать за большим миром и начать жить в его широте: я хотел нырять за жемчугом, учить Шекспира, преодолевать звуковой барьер, учиться вязать. С одной стороны, желание трансформировать себя можно рассматривать как попытку освободиться от нежелательного образа бытия. С другой стороны, это был шаг по направлению к моему сущностному «я», решающий поворот к тому, кем мне предстояло стать.
Даже в детском саду в перерывах я общался с воспитателями, потому что другие дети не понимали меня; воспитатели, вероятно, тоже не понимали, но они были достаточно взрослыми и демонстрировали вежливость. К седьмому классу я почти каждый день обедал в кабинете миссис Брайер, секретаря директора младшей школы. Я окончил среднюю школу, ни разу не зайдя в кафетерий, где, сидя с девочками, был бы за это осмеян, а сидя с мальчиками, был бы осмеян за то, что был таким мальчиком, который действительно должен сидеть с девочками. Импульс конформизма, часто определяющий в детстве поведение, для меня никогда не существовал, и, когда я начал думать о сексуальности, несоответствие гомосексуальных желаний общепринятым взглядам обернулось для меня волнующим осознанием того, что то, чего я хочу, было еще более запретным, чем любой подростковый секс. Гомосексуальность казалась мне армянским десертом или днем в Лихтенштейне. И при этом я думал, что мне придется умереть, если кто-нибудь узнает, что я гей.
Моя мать не хотела, чтобы я был геем, потому что считала, что для меня это будет не самый счастливый путь, и в равной степени ей не нравилось представление о себе как о матери сына-гея. Проблема была не в том, что она хотела контролировать мою жизньхотя она, как и большинство родителей, искренне верила, что ее способ быть счастливой был лучшим способом из всех. Проблема заключалась в том, что она хотела контролировать свою жизнь, и именно жизнь в роли матери гомосексуала она хотела изменить. К сожалению, у нее не было возможности решить свою проблему, не вовлекая меня.
Я научился ненавидеть этот аспект своей личности глубоко и рано, потому что это самоунижение отражало семейную реакцию на вертикальную идентичность. Моя мать считала, что быть евреем нежелательно. Она переняла эту точку зрения от моего деда, который держал свое вероисповедание в тайне, чтобы иметь возможность работать на высокой должности в компании, которая не нанимала евреев. Он был членом загородного клуба, куда евреев не принимали. Когда маме было чуть за 20, она обручилась с техасцем, но он вскоре разорвал помолвку после угрозы лишить его наследства, если он женится на еврейке. Для нее это была травма узнавания себя, до той поры она не думала о себе как о еврейке. Пять лет спустя она решила выйти замуж за моего отца-еврея и жить в еврейском мире, но она несла в себе антисемитизм. Она видела людей, которые соответствовали определенным стереотипам, и говорила: «Вот люди, из-за которых о нас дурная слава». Когда я спросил ее, что она думает об очень привлекательной красотке из моего девятого класса, она ответила: «Она выглядит очень-по еврейски». Ее манера копаться в себе и себя винить реализовалась для меня в моем отношении к своей гомосексуальности: я унаследовал ее, это был мой дар. Я долго цеплялся за детскость как за плотину, защищающую от сексуальности. На эту добровольную незрелость накладывалась нарочитая викторианская чопорность, направленная не на маскировку, а на уничтожение желания. У меня была какая-то надуманная идея, что я навсегда останусь Кристофером Робином в Стоакровом Лесу; действительно, последняя глава книги о Винни-Пухе была так похожа на мою историю, что я не мог ее слушать, хотя мой отец читал мне все остальные главы сотни раз. «Дом на Пуховой опушке» заканчивается следующими словами: «Куда бы они ни пошли и что бы ни случилось с ними по пути, в этом заколдованном месте на опушке Леса всегда будут играть маленький мальчик и его Медвежонок». Я решил, что буду этим мальчиком и этим медвежонком, что я заморожу себя в детстве, потому что взросление предвещало много унизительного. В 13 лет я купил экземпляр журнала Playboy и часами изучал его, пытаясь преодолеть дискомфорт от восприятия женского тела; это было гораздо более изнурительным, чем мои уроки. К моменту окончания школы я понимал, что рано или поздно мне придется заниматься сексом с женщинами, чувствовал, что не смогу этого делать, и часто думал о смерти. Та часть меня, которая не планировала быть Кристофером Робином, вечно играющим в заколдованном месте, планировала стать Анной Карениной, бросающейся под поезд. Это была нелепая двойственность.
Когда я учился в восьмом классе в нью-йоркской школе Хораса Манна, один парень постарше прозвал меня Перси за мое поведение. Нас подвозил один и тот же школьный автобус, и каждый день, когда я садился в него, этот парень и его дружки скандировали: «Пер-си! Пер-си! Пер-си!» Иногда я сидел со школьником-китайцем, который был слишком застенчив, чтобы говорить с кем-либо еще (и сам оказался геем), а иногдас почти слепой девушкой, которая тоже была объектом жестоких насмешек. Порой все в автобусе всю дорогу скандировали: «Пер-си! Пер-си! Пер-си! Пер-си!»на пределе своих возможностей в течение 45 минут: вверх по Третьей авеню, по Рузвельт-драйв, через мост Уиллис-авеню, вдоль скоростной магистрали Мейджор-Диган и до 246-й улицы в Ривердейле. Слепая девочка все время повторяла, что я должен «просто игнорировать это», и поэтому я сидел, неубедительно изображая, что ничего особенного не происходит.
Через четыре месяца после того, как это началось, я однажды пришел домой, и мама спросила: «Что-то случилось в школьном автобусе? Тебя называли Перси?!» Одноклассник сказал об этом своей матери, которая в свою очередь позвонила моей. Когда я признался в этом, она долго обнимала меня, а потом спросила, почему я ей не сказал. Мне это никогда не приходило в голову: отчасти потому, что разговоры о чем-то столь унизительном, казалось, только усиливали унижение, отчасти из-за того, что я думал, что ничего не могу поделать, а отчасти потому, что чувствовал, что качества, за которые меня дразнят, будут отвратительны и моей матери, и я хотел уберечь ее от разочарования.
После этого в школьном автобусе появилась сопровождающая, и выкрики прекратились. Меня просто называли «педиком» в автобусе и в школе, часто в пределах слышимости учителей, которые не реагировали. В том же году учитель биологии сказал нам, что у гомосексуалов развивается недержание кала, потому что у них нарушается работа анального сфинктера. В 1970-х гомофобия была повсеместной, но самодовольная культура моей школы выражала ее предельно ярко.
В июне 2012 года журнал New York Times опубликовал статью Амоса Камила, выпускника школы Хораса Манна, о насилии некоторых мужчин-преподавателей над мальчиками в период, когда я там учился. В статье цитировали учеников, у которых после таких эпизодов развивались проблемы зависимости и другое разрушительное поведение; один человек уже в среднем возрасте на пике отчаяния совершил самоубийство, причины которого его семья усмотрела в той юношеской травме. Эта статья глубоко опечалила меня и смутила, потому что некоторые учителя, обвиненные в подобных поступках, были добрее ко мне, чем кто-либо другой в школе в это безрадостное время. Мой любимый учитель истории пригласил меня на ужин, дал мне экземпляр Иерусалимской Библии и разговаривал со мной в свободное время, когда другие ученики не хотели иметь со мной ничего общего. Учитель музыки наградил меня концертными соло, позволил мне называть его по имени и проводить время в его кабинете, он организовывал поездки хора, и я их так любил и был счастлив тогда! Видимо, они поняли, кто я такой, и в любом случае хорошо обо мне думали. Их неявное признание моей сексуальности помогло мне не стать наркоманом или самоубийцей.
Когда я учился в девятом классе, школьный учитель рисования (он был и футбольным тренером) все время пытался завязать со мной разговор о мастурбации. Я был парализован: я думал, что это может быть ловушкой и что, если я отвечу, он расскажет всем, что я гей, и я стану еще бóльшим посмешищем. Ни один другой преподаватель никогда не пытался ко мне приблизитьсявозможно, потому, что я был худым отшельником в очках и с брекетами. А может быть, потому, что у моих родителей была репутация бдительных защитников, и, возможно, потому, что в целях защитной самоизоляции я держался несколько высокомерно, что делало меня менее уязвимым по сравнению с некоторыми другими.
Учитель рисования был уволен, когда вскоре после наших бесед против него были выдвинуты обвинения. Учителя истории также уволили, и через год он покончил с собой. Учитель музыки, который был женат, пережил дальнейший «террор», как позже сказал об этом один учитель-гей, когда многие преподаватели, бывшие геями, были уволены. Камил писал мне, что увольнения безобидных учителей-геев выросли из «ошибочной попытки искоренить педофилию, ложно приравненную к гомосексуализму». Школьники называли таких учителей чудовищами даже в их присутствии: предубеждение одобрялось школьным коллективом.
Глава школьного театра Энн Маккей была лесбиянкой, но вот она спокойно пережила волну обвинений. Через 20 лет после моего выпуска мы с ней начали переписываться по электронной почте. Спустя 10 лет я поехал в восточную часть Лонг-Айленда, чтобы навестить ее, узнав, что она умирает. Мы оба поддерживали связь с Амосом Камилом, он тогда работал над своей статьей, и мы оба разделяли его точку зрения. Мисс Маккей была мудрой учительницей, она однажды мягко объяснила, что меня дразнят из-за моей манеры ходить, и попыталась показать мне более уверенный шаг. Когда я был в выпускном классе, она дала мне почитать «Как важно быть серьезным», чтобы я мог стать звездой, как Алджернон. Я пришел поблагодарить ее. Но она пригласила меня по другой причинечтобы извиниться.