Словом, для Пети это было второе рождение.
8 МОЛОДЫЕ ДЕВУШКИ
Он провел в лазарете два месяца.
Лазаретное время имело странное свойство совсем не двигаться или, во всяком случае, двигаться маленькими, черепашьими шажками, надолго останавливаясь среди мелких госпитальных событий.
В то же время за стенами лазарета, в городе, в России, проносилось другое, громадное время второй половины семнадцатого года, время революции и пальбы, которые на глазах не только меняли жизнь со всем разнообразием ее вековых форм, но, казалось, каждый день изменяли самый воздух, его химический состав.
Воздух дышал хлором, холодел.
Воздух уже ощутимо дышал солдатскими бунтами, смертью приближающегося фронта, народным гневом.
Петя это чувствовал, но не испытывал страха. Напротив, он все время находился в состоянии какого-то легкого, бездумного опьянения. Мысли скользили по самой поверхности явлений.
Все Петины душевные силы были бессознательно направлены на то, чтобы не позволить им опуститься в глубину, где его день и ночь подстерегал скрытый ужас, которого он во что бы то ни стало хотел избегнуть, как бы «не заметить».
Петя испытывал свойственное всем людям, раненным на войне, особое чувство искупления: они уже пострадали, они уже пролили свою кровь; теперь уже родина ничего не должна от них требоватьони квиты, они честно могут смотреть людям в глаза и пользоваться всеми радостями жизни в тылу, не испытывая угрызения совести.
Чем тяжелее и опаснее рана, тем чище, полнее это почти священное чувство искупления.
У Пети, в общем, была слишком легкая рана. У него даже не была задета кость. Но все же это была рана навылет, и был вставлен дренаж, и были нагноение и временами жар, правда, небольшой, но все же выше тридцати семи, а по вечерам, случалось, и лихорадочное состояние.
Его по утрам возили на перевязку. С таким же успехом он мог бы и сам ходить на перевязку. Но Петя не требовал этого. Его просто возили на перевязку, и он молчаливо этому подчинялся.
Он был здоровый малый, и рана заживала с пугающей быстротой.
Через две недели из раны вынули дренаж. Нагноение почти прекратилось. Пете трудно было признаться, но входное отверстие перестало уже быть кораллово-красным, а стало нежно-розовым, как облатка, естественного телесного цвета.
Издавна было известно, что на Пете все заживает, как на собаке.
Это свойство, которым он раньше так гордился, теперь приводило его в уныние.
Но все же его еще продолжали возить на перевязку, и рана немного побаливала.
Молодец, прапорщик! говорил Пете дежурный врач, обходя палату. Если так дело пойдет дальше, скоро мы вас отправим на комиссию, а там и выпишем из лазарета на фронт.
Петя жадно, хотя и с видимым равнодушием, прислушивался ко всем разговорам о близком конце войны и о мире. Он чувствовал, что в глубине души делается «пораженцем».
Первые дни пребывания в лазарете, когда еще рана была свежей и, казалось, никогда не заживет, а война для Пети навсегда конченной, эти первые дни для Пети были самым приятным временем в его жизни.
Петя легко вошел в роль скромного героя, раненного хотя и не слишком опасно, но достаточно тяжело.
Это напоминало легкую инфлюэнцу, когда можно было, не посещая гимназии, пользоваться всеми привилегиями болезни, не испытывая при этом никакого беспокойства, потому что даже легкий жартридцать семь и двабыл так же приятен, как малиновый чай, крошки от сдобных сухарей на простыне, чтение Майн Рида и заботы родственников.
С первых же дней Петю стали навещать знакомые, и эти визиты являлись главной прелестью Петиной жизни.
Чаще всего навещали Петю девушки, или, как они тогда назывались, барышни, знакомые институтки и гимназистки, из которых иные уже были курсистки, то есть вполне взрослые, самостоятельные девицы, некоторые даже модно одетые, слегка подмазанные и в шляпах, как у настоящих дам.
Это все были его так называемые подруги детства.
Но, боже мой, как все они выросли, как похорошели!
Даже те из них, которые раньше считались дурнушками, теперь если не производили впечатления красавиц, то, во всяком случае, казались заманчиво хорошенькими и волновали Петю тем откровенно любовным, призывным блеском глаз, от которого у Пети замирало сердце и холодели руки.
Обычно в приемные дни, еще задолго до условного часа, Петю «вывозили» на балкон, где, удобно подпертый подушками, он полулежал на камышовом канапе, совсем невысоко над солнечной Маразлиевской улицей, на уровне молочно-белого дугового фонаря в проволочной сетке, который напоминал Пете детство в пору его увлечения электричеством.
Отсюда был также виден Александровский парк в своем сентябрьском уборе, весь в мелких, виноградно-золотистых листочках австралийской акации, за черными стволами которой виднелась знаменитая Александровская колонна и густо, дико синело море с несколькими сонными парусами, заштилевшими на горизонте.
Прохожие шли туда и назад под Петей, и он лениво наблюдал, как у приближающегося человека постепенно скрадываются ноги, сокращается туловище, пока не остаются одни лишь плечи и шляпа, и человек проходит под балконом в пятнистой тени осенних платанов.
По асфальту Маразлиевской, блестя лаком, резиново подскакивая, плавно проносились пролетки, даже иногда кареты, пыхтели автомобили, оставляя за собой облако бензинового дыма и незаконченную музыкальную фразу медного сигнального рожка.
Петя, облокотясь на руку, как бы висел над этой нарядной улицей.
Но вот наступало время приема.
Сверху Петя наблюдал, как посетители входили в роскошную дубовую дверь особняка.
Отдаленные шаги на мраморной лестнице. Оживленные голоса.
Где он?
На балконе.
Ах, на балконе! Как мило!
И вот у его канапе уже стоит девушка или даже две девушки. Как нежно и свежо пахнет от них цветочным мылом, недорогими русскими духами, легкой девичьей пудрой!
Ну, как вы себя чувствуете?
О, прекрасно!
Розовая, загорелая щека, и на ней воздушная тень локона, выбившегося из-под соломенной шляпки; на кремовой шейке кораллы или какие-нибудь другие невинные бусы. Короткий рукав прозрачной блузки.
И непременно где-нибудь родинка: возле губы, на щеке, на шейке за ухом или на внутренней стороне руки, возле локтевого сгиба, в том прохладном и никогда не загорающем местечке, слегка влажном от пота, где она спрятана большую часть времени и вдруг бросается в глаза, как маленькая коринка в сдобном тесте, в тот миг, когда рука протягивается для пожатия и раскрываются пальчики с хорошо отполированными, чистенькими ноготками.
Она может быть Люся, или Шура, или Тася, она может быть более изысканная Жермена или совсем простушка, какая-нибудь купеческая Капочка.
Но кто бы она ни была, она теперь самая желанная, самая милая. Она почти невеста со всей своей непорочной свежестью и темнотой не таких уж непорочных, внимательных зрачков, то и дело суживающихся, от попадающего в глаза солнечного луча.
Вот, я вам принесла
Она с застенчивой развязностью протягивает сверток, кулек, корзиночку.
Что это? Может быть, шоколадка с передвижной картинкойшуточное, милое напоминание о детской дружбе, или четверть фунта леденцов, или засахаренные орехи.
Иконечно! в большом количестве маленькие лимоннозолотистые груши, пора которых уже наступила, и они желтеют по всему городу, сложенные пирамидами на фанерных лотках уличных торговок.
А может быть, это синяя треугольная кисть «малаги» или «дамские пальчики»сорт винограда продолговатого и прозрачного, «как персты девы молодой».
Затем, конечно, рахат-лукум, или шоколадная халва фабрики Дуварджоглу, в круглой лубяной коробочке.
Но больше всего радости доставляли Пете цветынесколько чайных роз с коралловыми шипами и чугунно-багровыми листьями, астры, георгиныуже не летние, а осенние, дочерна красные, мясистые, с особым острым запахом тления, напоминающим холодную лунную ночь в облетевшем саду.
Он клал подаренные цветы на одеяло, покрывавшее его ноги.
Потом приходила Мотя и ставила их в воду, бросив на Петю и его посетительницу молниеносный, любопытно-ревнивый взгляд, смягченный добродушной полуулыбкой румяных губ, таких глянцевитых, будто они были напомажены.
Девушки приходили по очерет и стулья возле Петиного ложа всегда были заняты.
Ходить в лазарет навещать раненых был некий обязательный обряд того времени, патриотический долг, и девушки выполняли его свято.
Они мило щебетали, забрасывая Петю вопросами о ранении.
Некоторые чуть-чуть шепелявили, другие еще более мило картавили, стараясь как бы невзначай показать на щечке с ямочкой специально наклеенную крошечную мушку, вырезанную из черного пластыря маникюрными ножницами, последнюю моду этого последнего сезона.
Они и впрямь чувствовали себя в своих широких шелковых юбках маркизами или пастушками в стиле рисунков популярной художницы Мисс из «Нового Сатирикона».
Петя понимал, что все это довольно пошловато, но ничего не мог поделать с собой, упиваясь столь обольстительной невинной пошлостью.
В то время как барышни щебетали, Петя старался помалкивать и чувствовал себя весьма натянуто. Дело в том, что ему было страшно раскрыть рот, чтобы с его языка нечаянно не сорвалось какое-нибудь солдатское выражение, к которым он так привык на фронте, что перестал отличать их от цензурных.
Это было общее фронтовое поветрие, привычка к грубому мужскому обществу. Кроме того, ведь Петя не сразу стал офицером. Он выслужился из вольноопределяющихся. Около двух лет он провел в солдатской землянке, и его язык приобрел опасную свободу обращения со словом. Через каждые две фразы он совершенно непроизвольно, даже как бы вскользь и незаметно для самого себя, привык, как говорится, пускать ругательство и теперь весьма старательно процеживал каждое слово, чтобы нечаянно не ляпнуть что-нибудь совсем не подходящее для розовых девичьих ушек.
Уже раза два он вовремя успевал закрыть рот в тот самый миг, как из него готово было вырваться ужасное придаточное предложение.
Он даже в последнее время стал краснеть и слегка заикаться, что было истолковано как истинная скромность, даже застенчивость, свойственные настоящему герою.
Некоторые барышни относили это за счет своей красоты.
Кое-кто из них уже был замужем, а одна даже успела потерять на войне мужа, была вдова, и Пете было странно видеть ее хорошенькое, цветущее личико, окруженное черным траурным крепом.
Молодые женщины и девушки, приходившие его навещать, как бы являлись наградой за перенесенные им страдания. Окружая его, они как бы отстраняли от него малейшее напоминание о войне и о тех грозных событиях, приближение которых все явственнее чувствовалось в напряженном воздухе.
Однако они не могли уберечь его от прикосновения с жизнью.
Иногда среди веселого разговора из Александровского парка доносились звуки военной команды, офицерские свистки, топот солдатских ног.
Это производилось полевое учение одного из местных запасных полков: новобранцы делали перебежку, окапывались, применялись к местности.
А бывало, что по фешенебельной Маразлиевской вдруг с грохотом проезжал тяжелый армейский грузовик с вооруженными рабочими.
Часто из города доносился гул митингов, звуки духовых оркестров, пение.
Но Петя большей частью находился в том невменяемо-счастливом состоянии, которое не могли надолго омрачить все эти звуки, врывавшиеся в госпитальный мир с его искусственной атмосферой отрешенности от всех житейских тревог.
9 ПИР ВО ВРЕМЯ ЧУМЫ
В конце концов приемные дни в лазарете превратились в маленькие праздники. В них стали принимать участие также и другие раненые офицеры, Петины соседи по палатевсе люди иногородние, не имевшие в Одессе ни родственников, ни знакомых.
Их было трое: два пехотинца-подпоручика и гусарский корнеткрасавец и тонняга с великолепной, словно нарочно придуманной фамилией Гурский.
Один из пехотных подпоручиков был человек уже немолодой, из запаса, не раненый, а просто желудочный больной, проходивший при лазарете какие-то длительные клинические испытания, по фамилии Хгэщ.
Другойсовсем молоденький, почти мальчик, которого все называли просто Костя, тяжело раненный в грудь, с осколком, застрявшим где-то возле позвоночника и причинявшим ему нечеловеческие страдания, которые он изо всех сил скрывал, не желая быть в тягость окружающим.
Тайно от врачей Костя где-то доставал морфий и впрыскивал его себе сам, выбирая глубокий ночной час, когда все в палате спали.
Однажды среди ночи Петя проснулся и при слабом свете дежурной лампочки в коридоре увидел Костю, который сидел на своей вечно смятой постели, свесив по-детски худые голые ноги, и, задрав серую лазаретную рубаху, с выражением мучительного блаженства вводил шприц в тощее бедро, подняв вверх совсем прозрачное лицо, окруженное давно не стриженными льняными кудрями, с еще белее, чем обычно, прозрачными глазами, светящимися в полутьме палаты, как фосфор.
Через несколько минут он уже сладко спал, разметавшись на кровати, жарко, со свистом дыша полуоткрытым, ангельским ртом.
Эти офицеры скоро перезнакомились со всеми Петиными барышнями. Завязались ухаживаниянебольшие, невинные романчики, то, что на языке того времени называлось «легкий флирт».
Даже пожилой подпоручик Хвощ, у которого в Черниговской губернии были жена и дети, не избег общей участи и первый пал жертвой легкого флирта, который называл на черниговский лад «хлирт».
Он врезался в ту самую Раису, которой велел кланяться Колесничук, расставаясь с Петей на поле боя.
Раиса одна из первых прилетела к Пете в лазарет. Черноволосая, курчавая, черноглазая, со страстно раздутыми ноздрями, с красным бантом на высокой груди, всегда без шляпки и перчаток, она была воплощенным типом одесской революционной курсистки из числа тех, что до хрипоты кричали на всех сходках и митингах, выносили резолюции и протесты, составляли петиции, подвергали общественному порицанию и даже презрению, клеймили позором, иногда носили на рукаве повязку городской общественной милиции, разоблачали скрывающихся провокаторов, вылавливали переодетых городовых, пели революционные песни, охраняли общественный порядок, обедали за двадцать копеек в студенческой столовой «Идеалка» и требовали войны до победного концаодним словом, изо всех сил «служили восставшему народу».
Однажды она даже приехала в лазарет на грузовике с матросами крейсера «Память Меркурия», и все видели с балкона, как она, подобрав узкую юбку, перелезла через высокий борт.
Это не помешало ей принести Пете зеленую баклажанную икру, или, как она называлась в Одессе, икру из синеньких, собственного приготовления, в глубокой тарелке, завязанной в салфетку.
Вы фея революции, сказал подпоручик Хвощ, произнеся слово «фея» как «хвэя». Вы хвзя революции, вы пронзили мое сердце.
На что Раечка ответила своим сильным, красивым низким контральто, весело блестя бедовыми глазами:
Вообще я имею успех у товарищей украинцев.
Она намекает на своего мужа. У нее мужукраинец, мой товарищ прапорщик Колесничук, сказал Петя, и сердце Хвоща дало сильную трещину.
А по-моему, вы не фея революции, а, скорее, так сказать, нечто вроде амазонки душки Керенского, со своим особым кавалерийским шиком проблеял корнет Гурский и, сделав сладострастные глаза, прибавил с небрежной грацией:У вас, моя кошечка, божественная фигурка, античные ножкиодним словом, как говорится в высшем обществе: «Она вошла в будуар упругой походкой, подрагивая правым галифе».
И затем он пропел не без приятности из Игоря Северянина:
Так процветает Амазония,
Сплошь состоящая из дам.
Вы пошляк, с обольстительно-жаркой улыбкой сказала Раечка, и на щеках ее появились маки. Ненавижу казарменные комплименты.
От ненависти до любви один шаг, меланхолически отпарировал корнет.
Хвощ, вызовите его на дуэль.
Запрещено.
Но раз я так хочу.
Слушаюсь, мое серденько. Когда прикажете?
Между тем корнет Гурский почти с бальной ловкостью прыгал и поворачивался во все стороны на своих новеньких костылях, вытянув вперед забинтованную ногу, в то время как другая его нога, здоровая, была обута в щегольской хромовый сапог с серебряной шпорой на высоком каблучке, а из-под немного распахнувшегося халата выглядывали алые, сверхмодные гусарские чикчиры со стеганым атласным корсетом.