Иов - Йозеф Рот 5 стр.


Двойра притихла. Она услышала слова ребе из Клучиска: «Не оставляй сына своего, даже если он тебе в тягость. Не отпускай его от себя, он плоть твоя, как и здоровые дети!»

Но она не осталась с ним. Много лет, день за днем, час за часом ждала она предсказанного ей чуда. Ни мертвые на том свете, ни ребе на этом так и не помогли ей, сам Бог не хотел ей помочь. Море слез пролила она. С тех пор как родился Менухим, ночь поселилась в ее сердце, всякая радость была отравлена скорбью. Праздники стали мукой, и дни отдыха стали днями печали. Не было больше ни весны, ни лета. Все времена года превратились в зиму. Солнце всходило, но не согревало. Одна только надежда не хотела умирать.

 Он так и останется калекой,  говорили все соседи. Ведь несчастье приключилось не с ними, а тот, кто не знал горя, не верит и в чудо.

Но и тот, кто знал горе, тоже не верит в чудо.

Чудеса совершались лишь в давние времена, когда евреи еще жили в Палестине. С тех пор чудес уже больше не случалось. Но разве не ходят правдивые истории о чудесах, которые совершил ребе из Клучиска? Разве не он делал слепых зрячими и исцелял парализованных? Вот, например, дочь Натана Пиченика. Что с ней было? Сумасшедшей была она, безумной. Но ее повезли в Клучиск. И ребе посмотрел на нее. И сказал он свое слово. А потом плюнул он трижды. И что вы думаете? Вернулась дочь Пиченика домой разумная, легкая и свободная.

Другие люди имеют счастье, думала Двойра. Чтобы случилось чудо, надо тоже иметь счастье. Но у детей Мендла Зингера нет счастья. Какое счастье у детей учителя?

 Если бы ты был разумным человеком,  обратилась она к Мендлу,  ты бы завтра же поехал в Клучиск и спросил совета у ребе.

 Я?  спросил Мендл.  Что мне делать у твоего ребе? Ты уже была у него, так поезжай еще раз! Ты в него веришь, вот тебе он и даст совет. Ты же знаешь, не верю я в это. Чтобы говорить с Богом, еврею не нужен посредник. Господь услышит наши молитвы, если мы не будем делать неправедные дела. А будем вести себя неправедно, так Он нас накажет!

 За что же карает Он нас? Разве мы сделали что-то плохое? Почему же Он так жесток?

 Не богохульствуй, Двойра. Оставь меня в покое, мне некогда с тобой говорить.

И Мендл углубился в чтение божественной книги.

Двойра схватила свою шаль и вышла из дома. Во дворе стояла Мирьям. Она стояла там, розовая от лучей заходящего солнца, в белом платье, отливавшем сейчас золотисто-оранжевым светом, игравшим в ее гладких черных волосах, и смотрела прямо на солнце своими большими черными широко открытыми глазами, не боясь его слепящих лучей. Красивая, подумала Двойра. Я тоже когда-то была красивой, такой же красивой, как моя дочь, и что со мной стало? Женой Мендла Зингера стала я. Мирьям красивая, гуляет с казаком. Может быть, она права.

Мирьям, казалось, не видела мать. Забыв обо всем, она сосредоточенно следила за пылающим солнечным диском, который как раз собирался скрыться за тяжелой лиловой завесой туч. Уже несколько дней эта темная масса появлялась по вечерам на западе, предвещая дождь и бурю, и снова исчезала на следующее утро. Мирьям заметила, что в то мгновение, как солнце скрывалось за тучами, на другой стороне, в кавалерийской казарме, солдаты запевали песню, пела вся сотня и все одну и ту же песню: «Полюбил я тебя за твою красоту». Служба заканчивалась, казаки встречали вечер. Мирьям вполголоса повторила две первые строчки, которые она только и знала: «Полюбил я тебя за твою красоту». Целая сотня пела про нее! Сотня мужчин для нее пела. Через полчаса она встретится с одним из них или с двумя. Иногда приходили даже трое.

Тут она увидела мать и спокойно остановилась, зная, что Двойра сама подойдет к ней. Уже много дней мать не отваживалась звать Мирьям домой. Ей казалось, что от Мирьям исходит та же угроза, которая чудилась ей в казаках, и наполняла страхом ее сердце, как будто дочь ее была теперь под охраной враждебной и дикой казармы.

Нет, Двойра не подозвала Мирьям к себе. Двойра сама подошла к Мирьям. И вот стояла она в своей старой шали, старая, некрасивая, испуганная, перед залитой солнечным светом Мирьям, прижимаясь к краю деревянного тротуара, будто следуя древнему закону, который повелевал некрасивым матерям стоять на полметра ниже своих прекрасных дочерей.

 Отец сердится, Мирьям!  сказала Двойра.

 Пусть он сердится, твой Мендл Зингер,  отвечала Мирьям.

Впервые услышала Двойра имя отца из уст одного из своих детей. На мгновение ей показалось, что с ней говорит кто-то чужой, а не дитя Мендла. Эта незнакомка, почему она называет его «отец»? Двойре захотелось повернуть назад. Наверное, она ошиблась, заговорила с чужим человеком. Она собралась было уходить.

 Подожди!  приказала Мирьям, и Двойра в первый раз заметила, как жестко звучит голос ее дочери. Железный голос, подумала Двойра. Он был похож на звон одного из этих ненавистных и страшных церковных колоколов.  Побудь здесь, мама!  повторила Мирьям.  Брось его здесь, своего мужа, поезжай со мной в Америку. Оставь Мендла Зингера и Менухима, этого идиота, здесь.

 Я просила его поехать к ребе, но он не хочет. Я больше не поеду одна в Клучиск. Я боюсь! Один раз он уже запретил мне бросать Менухима, даже если его болезнь будет длиться много лет. Что я должна ему сказать, Мирьям? Сказать ему, что мы должны поехать ради тебя? Потому что ты, потому что ты

 Потому что я связалась с казаками,  закончила Мирьям все так же спокойно.  Можешь сказать ему что хочешь, мне до этого нет никакого дела. В Америке я тем более буду делать все, что захочу. Я не хочу выходить замуж за такого, как Мендл Зингер, только потому, что ты за него вышла. Или, может быть, ты нашла мне лучшего мужа? А? Или ты имеешь приданое для своей дочери?

Мирьям говорила не повышая голоса, и вопросы ее не были вопросами, будто она говорила самые обычные слова, будто сообщала, сколько стоят нынче яйца и зелень. Она права, думала Двойра. Господи Боже, она права.

Всех добрых духов звала на помощь Двойра. Потому что чувствовала она правоту дочери, она сама говорила сейчас устами своей дочери. И Двойра испугалась этих своих мыслей, как минуту назад ужаснулась она словам Мирьям. Страшные дела происходили на свете. Пение солдат едва слышно доносилось до них. Последняя красная полоска солнца еще виднелась из-за лиловых туч.

 Я должна идти,  сказала Мирьям, отходя от забора, к которому она прислонилась, разговаривая с матерью. Легко, словно белая бабочка, спорхнула она с тротуара и пошла посреди улицы быстрым, кокетливым шагом в сторону казармы, навстречу призывному пению казаков.

Шагах в пятидесяти от казармы, на маленькой тропинке между лесом и полем Самешкина ее ждал Иван.

 Мы едем в Америку,  сказала Мирьям.

 Ты меня не забудешь,  пообещал Иван.  В этот час, на закате солнца, всегда будешь думать обо мне, забудешь про других. А может, даст Бог, и я приеду к тебе, ты мне пиши. Павел будет читать мне твои письма, только много не пиши про наши с тобой дела, а то мне будет стыдно.

Он поцеловал Мирьям, крепко и долго, его поцелуи звучали в вечерней тишине как выстрелы. Чертова девка, думал он, уезжает в Америку, теперь мне придется искать другую. Такую красивую мне больше не найти, а служить еще четыре года. Он был высокий, сильный, как медведь, и робкий. Сильные его руки дрожали, когда он прикасался к девушке. В любви он тоже был неумел, всему его научила Мирьям, чего только она не придумывала!

Они обнимались, как вчера и третьего дня, посреди поля, утопая среди плодов земли, а вокруг стояли, скрывая их, тяжелые колосья. Послушно склонились колосья, когда Мирьям и Иван опустились на землю; казалось, еще прежде, чем они это сделали, колосья уже послушно улеглись. Сегодня любовь их была бурной и краткой, будто им уже надо было торопиться. Словно Мирьям уже завтра уезжала в Америку. Разлука чувствовалась в их любви сегодня. В самом соитии они уже удалялись друг от друга, океан разделял их. Как хорошо, думала Мирьям, что не он уезжает, что не я остаюсь. Они долго лежали так, утомленные, беспомощные, молчаливые, как лежат тяжелораненые на поле боя. Тысячи мыслей блуждали в их головах. Они не заметили, как пошел наконец дождь. Дождь начался вкрадчиво и незаметно, понадобилось некоторое время, чтобы его капли набрали силу и пробили плотную золотую завесу колосьев. Внезапно на них обрушились потоки воды. Они очнулись и бросились бежать. Дождь привел их в замешательство, лишил на некоторое время ощущения реальности, преобразил все вокруг. Им показалось, что уже поздно, и они прислушались, не слышно ли звона колоколов, но услышали все усиливавшийся шорох дождя; все другие голоса ночи странно молчали. Они целовались, держась за руки, прижимаясь один к другому мокрым лицом, вода разделяла их, и они не чувствовали тела друг друга. Торопливо распрощавшись, они пошли каждый своей дорогой, и вот уже Иван окунулся в пелену дождя и сделался невидим. Никогда больше она не увидит его! Так думала Мирьям, возвращаясь домой. Наступает жатва. Крестьяне завтра всполошатся, ведь один дождь ведет за собой другой.

Она подошла к дому, постояла немного под козырьком крыши, словно за эти краткие мгновения можно было обсохнуть. Наконец она решилась войти. В комнате было темно, все уже спали. Как была, мокрая, она тихо легла, не снимая платья, и лежала так неподвижно. За окном шелестел дождь.

Все уже знали, что Мендл едет в Америку, ученики один за другим перестали посещать его уроки. В конце концов осталось всего пять мальчиков, да и те приходили нерегулярно. Бумаги Каптурак так и не привез, а Сэм все не слал билеты на пароход. Но дом Мендла Зингера уже начал разрушаться. Какой же он ветхий, думал Мендл. Он был ветхим, но мы этого не знали. Тот, кто не умеет видеть, подобен глухому, и ему приходится еще хуже, чем глухому, так написано в какой-то книге. Здесь был учителем мой дед, здесь был учителем мой отец, здесь был учителем я. И вот я еду в Америку. Моего сына Иону забрали казаки, Мирьям они тоже хотят отнять у меня. Менухим, что же будет с Менухимом? Уже вечером того дня он отправился в дом Биллеса. Это была счастливая семья, Мендлу Зингеру казалось, что эта семья не заслуживала такого счастья. Все дочери уже были замужем, кроме младшей, которой он и собирался предложить свой дом, все три сына его избежали службы в армии и уехали отсюда, один в Гамбург, второй в Калифорнию, а третий в Париж. Это была веселая семья, рука Господа простиралась над ней, и она уютно устроилась в этой широкой руке. Старый Биллес никогда не унывал. Всех его сыновей обучал Мендл Зингер. Старый Биллес был учеником старого Зингера. А так как они знали друг друга уже давно, Мендлу казалось, что он тоже может иметь кусочек от их счастья. Семье Биллеса, а жила она отнюдь не в достатке, предложение Мендла Зингера понравилось. Ладно, решили они, молодая пара возьмет дом и Менухима в придачу.

 Только не заставляйте его работать,  сказал Мендл Зингер.  С каждым годом ему делается все лучше и лучше. Скоро, с Божьей помощью, он будет совсем здоров. Тогда мой старший сын Шемарья приедет сам или пришлет кого-нибудь и заберет Менухима в Америку.

 А что слышно от Ионы?  спросил старый Биллес. Мендл уже давно ничего не слыхал о своем казаке, как он его про себя называл с некоторым пренебрежением, но не без гордости. Однако он ответил:

 Все хорошо! Он научился читать и писать, его повысили в чине. Если бы он не был евреем, кто знает, может быть, сейчас он уже был бы офицером!

Глядя на это счастливое семейство, Мендл не мог стоять вот так, с тяжелым грузом своих великих несчастий за спиной. Поэтому он выпрямил спину и сочинил себе немного счастья.

Договорились, что Мендл Зингер передаст свой дом в пользование семейству Биллес, что будет удостоверено простыми свидетелями, а не официальным чиновником, так как это стоит денег. Свидетелями будут трое или четверо хороших евреев, чего вполне достаточно. Мендл получил в задаток тридцать рублей, так как его ученики больше не посещали занятий и деньги в доме кончились.

Спустя неделю Каптурак снова прокатил в своем легком экипаже по местечку. Все было готово: деньги, билеты на пароход, паспорта, визы, подушная подать за каждого из них и даже гонорар для Каптурака.

 Аккуратный плательщик,  сказал Каптурак.  Ваш сын Шемарья, то есть Сэм, аккуратный плательщик. Настоящий джентльмен, как говорят там у них

До границы семью Зингер проводит Каптурак. Пароход «Нептун» отплывает через четыре недели из Бремена в Нью-Йорк.

Пришло семейство Биллес, чтобы принять имущество. Постельные принадлежности, шесть подушек, шесть простыней, шесть наволочек в красно-синюю полоску Двойра брала с собой, в доме оставались лишь соломенные тюфяки да плохонькое белье для Менухима.

Хотя Двойре особенно нечего было паковать и все свое скудное имущество она могла пересчитать на пальцах, тем не менее она ни минуты не сидела без дела. Упаковывала и снова распаковывала. Считала посуду и снова пересчитывала ее. Две тарелки разбил Менухим. Вообще, он, казалось, понемногу терял свое тупое спокойствие. Он чаще, чем прежде, звал мать. «Мама», единственное слово, которое он мог выговорить, повторял он много-много раз, даже когда матери не было поблизости. Он был идиотом, этот Менухим! Идиот! Легко сказать, идиот! Но кто знает, какой ураган страхов и волнений пришлось вынести душе Менухима за эти дни, его душе, которую Господь заключил в непроницаемые одежды слабоумия! Да, он испытывал страх, этот калека Менухим! Временами он без чьей-либо помощи выползал из своего угла, добирался до двери, усаживался на пороге, греясь на солнышке, как больная собака, и жмурился, глядя на прохожих, хотя видел, наверное, лишь их сапоги да штаны, чулки да юбки. Порой он вдруг хватался за фартук матери и урчал. Тогда Двойра брала его на руки, хоть он и весил уже немало. Но она все-таки брала его на руки и баюкала, напевая два-три бессвязных куплета из детской песенки, которую она давным-давно забыла, но которая всплывала в ее памяти всякий раз, как она держала на руках своего несчастного сына. Потом она снова сажала его на пол и бралась за работу, которая уже много дней заключалась в упаковке и пересчитывании вещей. Вдруг она отложила в сторону работу. Некоторое время она стояла так, с остановившимся взглядом. Ее глаза были сейчас похожи на глаза Менухима, так безжизненны были они, так беспомощно искали они где-то вдали все ускользавшую из ее головы мысль. Ее безумный взгляд упал на мешок, в который она собиралась зашить подушки. Ей пришло в голову, не спрятать ли Менухима в таком мешок? И тут же она задрожала при мысли, что чиновники на таможне станут протыкать тюки пассажиров длинными, острыми спицами. И она вновь принялась все распаковывать, решив, что остается. Ведь ребе из Клучиска сказал: «Не покидай его, как не покинула бы ты здоровое дитя!» У нее больше не было сил, чтобы верить, но понемногу ее оставляли и те силы, которые нужны человеку, чтобы сдержать отчаяние.

Казалось, будто не они, Двойра и Мендл, по доброй воле решили ехать в Америку, но будто сама Америка пришла за ними, обрушилась на них вместе с Шемарьей, Маком и Каптураком. А когда они это заметили, было уже поздно. Им уже было не спастись от Америки. Пришли бумаги, и билеты на пароход, и подушная подать.

 А что, если,  спросила как-то Двойра,  что, если Менухим вдруг выздоровеет сегодня или завтра?

Мендл только покачал головой. А потом он сказал:

 Если Менухим выздоровеет, мы возьмем его с собой!

И оба потихоньку стали ждать в надежде, что завтра или послезавтра Менухим встанет с постели здоровый, со здоровыми руками и ногами и с нормальной речью.

В воскресенье они уезжают. Но сегодня еще четверг. В последний раз стоит Двойра у своей плиты и готовит еду на субботу, халы с маком и коржики. Огонь пылает в печи, шипя и потрескивая, и дым наполняет комнату, как каждый четверг уже тридцать лет подряд. За окном идет дождь. Он гонит дым из трубы в комнату, старое знакомое, расплывшееся пятно вновь появляется на потолке в своей первозданной свежести. Еще лет десять назад надо было залатать дыру в крыше, но теперь это сделает семейство Биллесов.

Уже собран большой коричневый чемодан, обитый по углам железными полосками, с надежным железным запором и двумя блестящими, новенькими замками из железа. Время от времени Менухим подползает к чемодану и дергает за замки. Тогда раздается страшный треск, замки ударяют о железные обручи и долго вибрируют, никак не желая успокаиваться. А огонь потрескивает, и дым наполняет комнату.

В субботний вечер Мендл Зингер прощался со своими соседями. Они пили желтовато-зеленый самогон, который был приготовлен и пропущен через сухую губку одним евреем. Поэтому самогон был крепкий и горький. Долго прощаются они. Все желают Мендлу счастья. Одни поглядывают на него с сомнением, другие с завистью. Однако все говорят, что Америка прекрасная страна. Нет для еврея ничего лучшего, как попасть в Америку.

Этой ночью Двойра встала с кровати и, заботливо прикрывая ладонью свечу, подошла к ложу Менухима. Он лежал на спине, положив тяжелую голову на свернутое в трубку серое одеяло, веки были полуоткрыты, так что виднелись белки глаз. При каждом вздохе тело его содрогалось, сонные пальцы непрерывно шевелились. Руки были прижаты к груди. Во сне лицо его было еще более бледным и дряблым, чем днем, синеватые губы полуоткрыты, в углах рта пузырилась белая пена.

Двойра потушила свет. Еще несколько секунд она посидела рядом с сыном, потом встала и направилась к кровати. Он не поправится, думала она, он никогда не поправится. Этой ночью она так и не заснула.

И вот в воскресенье в восемь часов утра прибыл посыльный от Каптурака. Это тот самый человек в синей фуражке, который когда-то переправлял Шемарью через границу. Сегодня человек в синей фуражке тоже стоит на пороге и отказывается от предложения выпить чаю. Потом он, не говоря ни слова, помогает вынести чемодан и уложить его на повозку. Повозка просторная, в ней достаточно места для четырех человек. Ноги утопают в мягком сене, подвода благоухает, как поле в конце лета. Спины лошадей, тщательно вычищенные, блестят, точно выпуклые коричневые зеркала. Широкий хомут с подвешенными к нему многочисленными серебряными колокольчиками украшает их стройные, гордые шеи. Хотя на дворе еще день, хорошо видно, как рассыпаются во все стороны искры, высекаемые их копытами.

Еще раз берет Двойра на руки Менухима. Семейство Биллесов тоже собралось здесь, окружило повозку и говорит без умолку. Мендл Зингер сидит на козлах, и Мирьям тоже уселась, опершись спиной о спину отца. Только Двойра все еще стоит у дверей, держа на руках калеку Менухима.

Внезапно она отрывает его от себя. Осторожно сажает она его на порог, так кладут в гроб покойника, встает, поднимает голову, и слезы бегут по ее щекам, блестящие слезы на беззащитном лице. Все решено. Ее сын остается, а она уезжает в Америку. Чуда не произошло.

Плача, садится она в повозку. Не видит лица людей, пожимающих ей руки. Ее глаза сейчасдва огромных, полных слез моря. Она слышит стук копыт о мостовую. Она уезжает.

Вдруг она вскрикивает, сама не понимая, что кричит, этот крик идет из ее сердца, у сердца тоже есть рот, и оно кричит. Повозка останавливается, она спрыгивает на землю легко, как молоденькая. Менухим все еще сидит на пороге. Она падает к ногам Менухима.

 Мама, мама!  лепечет он, но она не отзывается. Семейство Биллесов поднимает Двойру.

Она кричит, сопротивляется и, наконец, затихает. Ее несут к повозке и укладывают на сено. Повозка быстро катит в сторону Дубно.

Спустя шесть часов все они уже сидели в поезде, в неторопливом пассажирском поезде, среди множества незнакомых людей. Поезд медленно ехал по стране, мимо лугов и полей, с которых снимали урожай. Крестьяне и крестьянки, хижины и стада приветствовали медленно катившийся поезд. Негромкая песня колес убаюкивала пассажиров. Двойра до сих пор не произнесла ни слова. Она дремала, а колеса поезда все повторяли и повторяли: «Не покидай его! Не покидай его! Не покидай его!»

Мендл Зингер молился. Он механически повторял заученную молитву, не вдумываясь в смысл слов, достаточно было одного их звука, Бог сам знал, что они значат. Так пытался Мендл заглушить свой страх перед морем, к которому он прибудет через несколько дней. Временами он бросал рассеянный взгляд на Мирьям. Она сидела напротив, рядом с человеком в синей фуражке. Мендл не замечал, как она к нему прижалась. Человек не заговаривал с ней, дожидаясь коротких минут между наступлением темноты и тем моментом, когда кондуктор зажжет крошечный газовый рожок. От этих пятнадцати минут и от ночи, когда погаснут газовые рожки, человек в синей фуражке ожидал немало приятного.

На следующее утро он равнодушно попрощался со старыми Зингерами и с безмолвной нежностью пожал руку Мирьям. Они уже были на границе. Таможенники взяли у них паспорта. Мендл задрожал, когда выкликнули его имя. Впрочем, без всякой причины. Все было в порядке. Их пропустили.

Они снова сели в поезд, увидели другие станции, услыхали новые сигналы станционного колокола, смотрели на новые мундиры. Три дня ехали они и дважды делали пересадку. К вечеру третьего дня прибыли в Бремен. Служащий пароходной компании выкрикнул во всю глотку:

 Мендл Зингер!

Семья Зингеров выступила вперед. Служащий собрал семей девять. Он выстроил их в шеренгу, трижды пересчитал, выкликнул имена и дал каждому по номерку. Так стояли они и не знали, куда девать эти железные штучки. Служащий куда-то ушел, пообещав скоро вернуться. А девять семей, двадцать пять человек, не сдвинулись с места. Они стояли в ряд на перроне, с номерками в руках и узлами у ног. Последним слева был слишком поздно назвавший себя Мендл Зингер.

В течение всего путешествия он почти не разговаривал с женой и дочерью. Обе женщины тоже молчали. Но теперь Двойра, казалось, уже не могла вынести этого.

 Почему ты стоишь?  спросила она.

 Все стоят,  ответил Мендл.

 Почему ты не спросишь людей?

 Никто не спрашивает.

 Чего мы ждем?

 Я не знаю, чего мы ждем.

 Как ты думаешь, можно мне сесть на чемодан?

 Садись на чемодан.

Но в то мгновение, когда Двойра расправляла свои юбки, собираясь сесть, вдруг появился служащий пароходной компании и сообщил на русском, польском, немецком и идише, что сейчас он отведет все девять семей в порт и разместит их там на ночь в бараке и что завтра в семь утра пароход «Нептун» снимется с якоря. И вот они расположились в бараке, в Бремерхафене, даже во сне судорожно сжимая в кулаках свои номерки. От храпа двадцати пяти человек и от тех движений, которые они производили, ворочаясь на своих жестких ложах, вздрагивали потолочные балки и тихо покачивались маленькие желтые электрические лампочки. Им не позволили сделать себе чай. И спать они пошли с пересохшим горлом. Только Мирьям получила в подарок от какого-то польского парикмахера несколько красных карамелек. Она так и уснула с красным шариком за щекой.

В пять часов Мендл проснулся. Он с трудом вылез из деревянного ящика, в котором спал, поискал воду, вышел наружу и посмотрел, где тут восток. Потом он вернулся в барак, встал в углу и принялся молиться. Он шептал про себя слова молитвы, и, пока он их шептал, страшная боль охватила его, впилась когтями в сердце и рванула его так сильно, что Мендл прервал молитву и громко застонал. Некоторые из спящих проснулись и, улыбаясь, посмотрели на еврея, который подпрыгивал и раскачивался в углу, двигаясь всем телом взад и вперед, исполняя в честь Бога странный танец.

Не успел Мендл закончить молитву, как чиновник распахнул дверь и впустил в барак морской ветер.

 Вставайте!  прокричал он несколько раз на всех языках этого мира.

Было еще рано, когда они вступили на корабль. Им позволили заглянуть в салоны первого и второго класса, а потом всех затолкнули на среднюю палубу. Мендл Зингер не двинулся с места. Он стоял на верхней ступеньке узкой железной лесенки. За спиной его были порт, земля, континент, родина, прошлое. Слева сияло солнце. Голубым было небо. Белым был пароход. Зеленой была вода. Подошел матрос и приказал Мендлу Зингеру спуститься с лестницы. В ответ он только махнул рукой. Он был спокоен, в сердце его не было страха. Он бросил рассеянный взгляд на море, безбрежность колышущихся волн вливала утешение в его сердце. Море было вечно. И понял Мендл, что сам Господь создал его. Он изверг его из своего тайного неисчерпаемого источника. И теперь оно колыхалось посреди земной тверди. Глубоко на дне его лежал свернувшись Левиафан, священная рыба, от которой в Судный день будут вкушать праведники и благочестивые. «Нептун» звался корабль, на палубе которого стоял Мендл. Это был большой корабль.

Но по сравнению с Левиафаном и с морем, с небом и мудростью Предвечного корабль был совсем крошечным. Нет, Мендл не чувствовал страха. Он успокоил матроса, он, маленький чернявый еврей на громадном корабле, в громадном и вечном океане. Он еще раз повернулся и пробормотал благословение, которое следует читать на море. Он повернулся и бросил в зеленые волны слова благословения: «Хвала тебе, Предвечный, благословен будь, Господь наш, создавший море и разделивший сушу морем!»

В этот момент оглушительно завыла сирена. Застучали в трюме машины. И воздух, и корабль, и люди содрогнулись. Одно только небо было все таким же тихим и синим, синим и тихим.

IX

На четырнадцатый день путешествия, когда наступил вечер, вспыхнули огромные огненные шары плавучего маяка.

 Сейчас,  сказал, обращаясь к Мендлу Зингеру, еврей, уже дважды совершивший такое путешествие,  появится статуя Свободы. Она имеет в высоту сто пятьдесят один метр, внутри полая, и на нее можно подниматься. Вокруг головы у нее корона из лучей, в правой руке факел. Но самое интересное в ней то, что факел этот горит всю ночь, но никогда не сгорает до конца. А все потому, что она освещается электричеством. Вот какие чудеса делают в Америке.

Утром пятнадцатого дня они высадились на берег. Двойра, Мирьям и Мендл стояли тесно прижавшись друг к другу, так как они боялись потеряться в толпе.

Тут подошли люди в мундирах, и, хотя у них не было сабель, Мендлу они казались довольно опасными. На некоторых из них были белоснежные одежды, отчего они были похожи на жандармов и ангелов одновременно. Это, наверное, американские казаки, подумал Мендл Зингер и поглядел на дочь свою Мирьям.

Их выкликали в алфавитном порядке, каждый подходил к своему багажу, но никто не протыкал багаж острыми спицами. Надо было все-таки взять с собой Менухима, подумала Двойра.

Вдруг очутился перед ними Шемарья.

Все трое одинаково испуганно взглянули на него.

Они снова увидели свой старый домик, прежнего Шемарью и Шемарью нового, называемого теперь Сэмом.

Они увидели одновременно Шемарью и Сэма, как будто Сэм заслонил собой Шемарью, однако сам он был как бы прозрачным.

Это был их Шемарья, но в то же время это был и Сэм.

Их было двое. Один носил черную шапочку, черный костюм и высокие сапоги, и черный пушок еще только начал пробиваться на щеках.

Другой был облачен в светло-серый пиджак, белоснежную фуражку-капитанку, широкий желтые брюки, яркую рубашку из зеленого шелка, и лицо его было гладким, как шикарный полированный мрамор.

Этот другой очень походил на Мака.

Один говорил своим прежним голосомони различали лишь голос, но не слова.

Другой шлепнул своей сильной рукой отца по плечу и произнестолько в этот момент они услышали слова: «Hallo, old chap!»и не поняли ничего.

Первый был Шемарьей, второй Сэмом.

Сначала Сэм поцеловал отца, потом мать и Мирьям. От Сэма пахло мылом для бритья, подснежниками и немного карболкой. Этот запах наводил на мысль о саде и госпитале одновременно.

Потихоньку они пару раз напомнили себе, что Сэм и есть Шемарья, и только после этого выразили свою радость.

 Все остальные,  сказал Сэм,  отправятся в карантин, а вы нет! Это устроил Мак. Два его кузена служат здесь.

Спустя полчаса пришел Мак.

Он выглядел точно так же, как в тот день, когда он появился в их местечке, огромный, шумный, со своей непонятной, раскатистой речью и карманами, разбухшими от сладкого печенья, которое он тотчас же стал всем раздавать и есть сам. Ярко-красный галстук, как знамя, развевался на его груди.

 Вам все же придется пойти в карантин,  заявил Мак. Оказывается, он слегка прихвастнул. Его кузены действительно работали в порту, но только не здесь, а в таможне.  Я вас провожу. Положитесь на меня!

И действительно, все обошлось. Мак громко объявил чиновникам, что Мирьям его невеста, а Мендл и Двойра ее родители.

Каждый день ровно в три часа Мак подходил к решетке карантина. Хотя это не разрешалось, он протягивал руку сквозь проволоку и здоровался со всеми. Через четыре дня ему удалось освободить семейство Зингеров. Как ему удалось это сделать, он никому не сказал. Одной из особенностей Мака было то, что он с воодушевлением разглагольствовал о том, что выдумал сам, и обходил молчанием то, что происходило на самом деле.

Он настоял, чтобы они, прежде чем отправиться домой, как следует посмотрели Америку. Мендл Зингер, Двойра и Мирьям погрузились на принадлежащую его фирме тележку и поехали.

Был ясный и жаркий день. Мендл и Двойра сидели лицом к кучеру, напротив поместились Мирьям, Мак и Сэм. Тяжелый экипаж с оглушительным грохотом катился по улицам, и Мендлу Зингеру показалось, что от этого грохота вот-вот разрушатся на веки вечные и камни, и асфальт, и поколеблются фундаменты домов. Кожаное сиденье под Мендлом нагрелось, как жаркая печка. И хотя они старались держаться в густой тени от высоких стен, зной лился сквозь старую черную ермолку из репса прямо на голову Мендла, проникал в мозг, и мозг плавился от этого влажного, липкого, нестерпимого жара. Со дня приезда он почти совсем не спал, очень мало ел и совсем мало пил. Он носил тяжелые сапоги с резиновыми галошами, как привык дома, и ноги его горели огнем. Судорожно сжимал он между коленями свой зонтик с деревянной ручкой, к которой страшно было притронуться, словно она была из раскаленного железа. Перед глазами Мендла висела густая пелена, состоявшая из сажи, пыли и зноя. Он вспомнил пустыню, по которой его предки блуждали сорок лет. Но, сказал он себе, они по крайней мере ходили пешком. Сумасшедшая скорость, с которой они мчались сейчас, хотя и поднимала ветер, но он был горячим, как огненное дыхание пустыни. Он обжигал, но не приносил прохладу. Это был даже и не ветер, так как из него доносился шум и крик, это был рассеянный в воздухе шум. В нем заключались и пронзительные звуки сотен невидимых колоколов, и страшный металлический грохот трамваев, громкие клики труб и жалобный скрежет рельсов на уличных перекрестках, оглушительный голос Мака, рассказывавшего своим пассажирам об Америке, и невнятный говор толпы вокруг; в нем был и неприятно раскатистый смех незнакомца, сидевшего за спиной Мендла, нескончаемые рассказы Сэма, обращенные к отцу, рассказы, смысла которых Мендл не понимал, но в ответ на которые непрестанно кивал головой, сохраняя на губах испуганную и в то же время приветливую улыбку, железным обручем стягивавшую его рот. Даже если бы у него хватило мужества сохранять серьезность, как того требовало его положение, он все равно не смог бы убрать эту улыбку. У него не было сил это сделать. Мускулы на лице словно окаменели. Ему хотелось расплакаться, как малое дитя. Он вдыхал острый запах смолы от размякшего асфальта, сухой и резкий запах пыли, прогорклую вонь, доносившуюся из канав и торговавших сыром магазинов, едкий запах лука, сладковатый бензиновый чад от автомобилей, гнилой болотный запах рыбных садков, аромат ландышей и хлороформа, исходивший от его сына. Все эти запахи смешались в один, горячий и острый, хлеставший ему в лицо вместе с шумом, от которого у него трещала голова. И скоро он уже перестал слушать, видеть и обонять, но все так же улыбался и кивал головой.

Назад Дальше