В лавке Сковроннеков собралось больше людей, чем это бывает обычно в другие дни. У всех в руках газеты. В Европе, оказывается, началась война.
Теперь Мак не поедет в Россию. Менухим не приедет в Америку. Война началась.
Только вчера покинули заботы дом Мендла Зингера! Они ушли, и тут началась война.
Иона был на войне, а Менухимв России.
Дважды в неделю по вечерам Сэм и Мирьям, Вега и Мак приходили навестить Мендла Зингера. Они старались скрыть от старика свою уверенность в том, что Иону, скорее всего, ожидает смерть и что жизнь Менухима в опасности. Они как будто верили, что в их силах перевести устремленный в Европу взгляд Мендла на свои успехи и свое счастье. Они словно бы пытались встать между Мендлом Зингером и войной. И пока он так думал и, казалось, слушал их речи и соглашался с их предположением, что Иона, скорее всего, сидит при какой-нибудь канцелярии, а Менухим, благодаря своей болезни, находится в полной безопасности в одном из госпиталей Петербурга, он представлял себе, как Иона падает с лошади и повисает на колючей проволоке, о которой так подробно писали военные корреспонденты. И он видел, как горит его дом в Цухнове, а Менухим лежит в углу и горит вместе с домом. Время от времени он решался вставить в разговор пару слов.
Год назад, говорил Мендл, когда пришло письмо, нужно было мне самому поехать и забрать Менухима.
Они не знали, что на это ответить. Уже несколько раз Мендл произносил эти слова, и всякий раз после этого наступало молчание. Этими словами старик как будто задувал лампу, и в комнате становилось темно, и они уже не знали, куда им смотреть. Они замолкали надолго, потом вставали и уходили.
А Мендл Зингер запирал за ними дверь, отправлял Двойру спать, зажигал свечу и принимался петь псалмы. Он пел их в добрые минуты своей жизни и в недобрые дни. Он пел их, когда возносил благодарность небу и когда боялся его гнева. Его движения при этом всегда были одинаковы, и только по его голосу внимательный слушатель мог бы понять, исполнен ли праведник Мендл благодарности или охвачен страхом.
В эти ночи он сотрясался от страха, как трясется под ветром хрупкое деревце. Тревога звучала в его голосе, чужим голосом пел он свои псалмы. Но вот псалмы кончились. Он закрыл книгу, поднес ее к губам, поцеловал и погасил свечу. Но спокойствие не приходило к нему. Мало, говорил он себе, слишком мало сделал я. Часто его пугала мысль, что единственное его оружиепение псалмовбессильно против страшного урагана, в котором погибали Иона и Менухим. Пушки сильны, думал он, огонь свиреп, мои дети пропадут, и это моя вина, моя вина! А я тут пою псалмы. Это не поможет! Не поможет!
XII
Все люди, собиравшиеся в послеобеденное время у Сковроннеков, чтобы обсудить последние новости, готовы были спорить, что Америка останется нейтральной, но утверждавшие это проиграли. Стояла осень. В семь утра проснулся Мендл Зингер. В восемь он уже вышел на улицу. Снег пока еще был белым и пушистым, как у него дома, в Цухнове. Но только здесь он быстро таял. В Америке он лежал только ночью. Уже на заре под ногами торопливых мальчишек-газетчиков он превращался в месиво. Мендл Зингер подождал, пока не подбежал один из них. Он купил газету и снова вернулся в дом. Горела голубоватая керосиновая лампа. Она освещала утро, сумрачное, как ночь. Мендл Зингер развернул газету, пухлую, липкую и влажную, от нее пахло, как от его лампы. Сообщения с театра военных действий он перечитывал по два, три, четыре раза. Его особое внимание привлекло сообщение, что в плен было взято за одну операцию пятнадцать тысяч немцев и что русские вновь предприняли наступление в районе Буковины. Но одного этого ему было мало. Он снял очки, протер их, снова надел и прочитал военные сводки еще раз. Его глаза просеивали газетные строчки. Не появятся ли вдруг имена Сэм Зингер, Менухим, Иона?
Что нового пишут в газетах? спросила Двойра сегодня точно так же, как делала это каждое утро.
Ничего нового! ответил Мендл. Русские побеждают, немцев снова взяли в плен.
Они замолчали. На спиртовке кипел чайник. Он пел почти так же, как самовар у них на родине.
Только чай имел совсем другой вкус, он был затхлым, этот американский чай в пакетиках из папиросной бумаги.
Даже чаю здесь как следует не попьешь! сказал Мендл и сам удивился, что говорит о таких мелочах. Может быть, он хотел сказать что-то другое? В мире было так много важных вещей, а он, Мендл, жаловался на чай. Русские побеждали, немцы попадали в плен, и только о Сэме ничего не было слышно, и о Менухиме тоже.
Уже две недели прошло, как Мендл написал письмо. Из Красного Креста сообщили, что Иона пропал без вести. Он, наверное, погиб, думала про себя Двойра. Мендл тоже так думал. Но вслух они долго спорили о том, что значат слова «пропал без вести», и как будто это совершенно исключало возможность смерти, всякий раз сходились на том, что «пропал без вести» означает взят в плен, или дезертировал, или лежит раненый в плену.
Непонятно только, почему так долго нет писем от Сэма? Наверное, он где-нибудь в далеком походе или находится на каком-нибудь «переформировании», слово, смысл и значение которого долго и подробно обсуждались на послеполуденных сборищах у Сковроннека. Об этом нельзя говорить вслух, думал Мендл, но Сэму не надо было идти в армию.
Но вторую половину этого предложения он, сам того не заметив, произнес вслух, и Двойра услышала его.
Что ты в этом понимаешь, Мендл? возразила она. Все аргументы в пользу участия Сэма в американской войне Двойра слышала от своей дочери Мирьям. Америкаэто тебе не Россия. Америка наша родина. Каждый порядочный человек обязан сражаться за свою родину. Мак тоже пошел на войну, разве мог Сэм оставаться дома? К тому же, слава Богу, он сидит в штабе полка. А там люди не погибают. Ведь если погибнут все высшие офицеры, то нельзя будет победить. А Сэм, слава Богу, находится рядом с высшими офицерами.
Одного сына я уже отдал царю, может быть, хватит?
Царьэто одно, а Америкасовсем другое!
Мендл не стал спорить. Все это он уже слыхал.
Он вспомнил тот день, когда оба они, Мак и Сэм, ушли на войну. Они пели американскую песню, прямо посреди улицы. А вечером у Сковроннеков все говорили, что Сэм, чтоб он только был здоров, солдат хоть куда.
Может, и правда Америка нам родина, идти на войнуэто наш долг, трусостьпозор, а при штабе полка не умирают. Но я все ж таки его отец, думал Мендл, нужно было сказать свое слово. Останься, Сэм, вот что надо было ему сказать. Много лет дожидался я того часа, когда мне достанется хоть крупинка счастья, и вот Иона в солдатах, кто знает, где теперь Менухим, у тебя же есть жена, ребенок, свое дело, останься, Сэм! Может быть, тогда он бы и остался.
Мендл встал и по привычке подошел к окну. Как раз напротив, на первом этаже, было видно разбитое, закрытое коричневыми листами картона окно Леммелей. Внизу была лавка колбасника с написанной на древнееврейском белыми, заляпанными грязью буквами по блекло-синему фону вывеской. Сын Леммелей тоже пошел на войну. Все семейство Леммелей посещало вечернюю школу и учило английский язык. По вечерам они шли в школу с тетрадями в руках, как малые дети. Может, так и надо. Наверное, Мендлу и Двойре тоже надо было ходить в школу. Ведь Америка была теперь их родиной.
Снег все еще падал, медленно, пухлыми, влажными хлопьями. Евреи с раскачивающимися над их головами черными зонтиками уже прогуливались взад и вперед по улице. Их становилось все больше, они шли посреди улицы, и остатки белого снега таяли под их ногами. Казалось, они, чтобы угодить городским властям, будут прохаживаться здесь до тех пор, пока не исчезнет весь снег. Из своего окна Мендл не видел неба, но знал, что оно покрыто тучами. Во всех окнах был виден желтовато-красный свет ламп. Темным было небо. Темны были все комнаты.
Вскоре то там, то здесь стали открываться окна, соседки вывешивали красные и белые простыни и раскладывали на подоконниках желтоватые, обшитые кожей подушки без наволочек. Вся улица сразу весело запестрела. Соседки громко здоровались друг с другом. Из комнат доносились позвякивание тарелок и детский крик. Можно было подумать, что наступил мир, если бы не разносившийся на всю улицу из лавки Сковроннеков грохот военных маршей.
Когда же будет воскресенье, думал Мендл. Прежде он жил от субботы до субботы, теперь же от одного воскресенья до другого. В воскресенье приходили гости: Мирьям, Вега и внук. Они приносили письма от Сэма или просто какие-нибудь новости. Они знали все, так как читали все газеты, какие были. Теперь они вместе вели дело. Все шло хорошо, они много работали, копили деньги и ждали возвращения Сэма.
Иногда Мирьям приводила с собой господина Глюка, первого управляющего. Она ходила с Глюком на танцы и ходила с ним купаться.
Новый казак! думал Мендл, но ничего не говорил ей.
Как жаль, что я не могу пойти на фронт! вздыхал мистер Глюк. Тяжелый порок сердцаэто все, что я унаследовал от моего покойного отца.
Мендл смотрел на розовые щеки Глюка, маленькие карие глазки и кокетливые пушистые усики, усы теперь были не в моде, но он ими гордился. Сейчас Глюк сидел между Мирьям и Вегой. Как-то раз, когда Мендл вдруг посреди разговора встал из-за стола, ему показалось, что правая рука мистера Глюка лежит на колене Веги, а левой он поглаживает бедро Мирьям. Мендл вышел на улицу и стал прогуливаться перед домом, дожидаясь ухода гостей.
Ты ведешь себя как настоящий русский еврей, заметила Двойра, когда он вернулся в дом.
Так я и есть русский еврей, ответил Мендл.
Однажды в начале февраля, в обычный будний день, когда Мендл и Двойра обедали, пришла Мирьям.
Здравствуй, мама! сказала она, а потом добавила:Здравствуй, отец! и остановилась на пороге.
Двойра выпустила из рук ложку и отодвинула тарелку. Мендл посмотрел на женщин. Он сразу понял, что случилось что-то необычайное. Мирьям пришла в будний день, в то время, когда она должна была быть на работе. Сердце его громко забилось. Но он все же был спокоен. Ему показалось, что он когда-то уже видел это, что он хорошо помнил эту сцену. Мирьям стояла вот так в своем черном плаще и молчала. Двойра тогда тоже отодвинула от себя тарелку, вот она стоит посреди стола. А на улице мягкими хлопьями медленно падает снег. Лампа мерцает желтоватым светом, и свет этот такой же густой и маслянистый, как запах керосина. Она пытается пересилить бледный свет хмурого зимнего дня, окутавший всю комнату светло-серым покрывалом. Этот свет Мендл Зингер помнит очень хорошо. Эту сцену он видел в своих снах. И он знает, что за этим последует. Все, все знает Мендл, как будто все уже миновало и боль давным-давно превратилась в печаль. Мендл совершенно спокоен.
В комнате совсем тихо. Мирьям не произносит ни слова, словно в надежде, что отец или мать своими вопросами избавят ее от необходимости самой начинать разговор. Она стоит и молчит. Никто из них не двигается с места.
Наконец Мендл встает и произносит:
Горе пришло в дом!
Мирьям говорит:
Мак вернулся, привез часы Сэма и его последний привет.
Двойра сидит, будто ничего не произошло, спокойно сидит в кресле. Ее глаза сухи и пусты, как два куска темного стекла. Она сидит лицом к окну, и кажется, будто она считает снежинки. Тихо. Слышно монотонное тиканье часов.
Вдруг Двойра начинает медленно, очень медленно, неверными движениями рвать на себе волосы. Она выдергивает одну прядь за другой, и они ползут по ее бледному и неподвижному, как разбухшая гипсовая маска, лицу. Она рвет одну прядь за другой почти с той же скоростью, с какой за окном падают снежинки. Вот уже в ее волосах показались два, нет, три белых островка голой кожи и крохотные капельки красной крови. Все точно оцепенели. Лишь тикают часы, падает снег да Двойра рвет на себе волосы.
Мирьям падает на колени, зарывается головой в колени Двойры и замирает. Лицо Двойры все так же неподвижно. Ее руки выдергивают волосы, сначала одна, потом другая. Эти руки похожи на белесых, мясистых пятипалых хищников, пожирателей волос. Мендл стоит, скрестив руки на спинке кресла.
Но вот Двойра принимается петь. Она поет низким, мужским голосом, и кажется, будто где-то спрятался невидимый певец. Этот странный голос поет старинную еврейскую песню без слов, страшную колыбельную, плач по умершим детям.
Мирьям встает, поправляет шляпу, подходит к двери и впускает Мака.
В форме он еще выше, чем в гражданском. На вытянутых руках, как на тарелках, лежат часы, бумажник и портмоне Сэма.
Все эти вещи Мак осторожно кладет на стол, рядом с Двойрой. Он стоит и смотрит, как она вырывает себе волосы, потом подходит к Мендлу, кладет свои огромные руки ему на плечи и беззвучно плачет. Слезы бегут по щекам и падают на мундир.
Тихо. Отзвучала песня Двойры, тикают часы, вечер неудержимо надвигается на город. Лампа горит уже не желтым, а белым светом, темен город за окнами, и не видно уже снежинок.
Вдруг из груди Двойры вырывается громкий крик. Он звучит как последний аккорд той мелодии, что она пела, резкий звук лопнувшей струны.
Двойра валится с кресла и застывает на полу как ворох смятого тряпья.
Мак рывком распахивает дверь и выбегает из комнаты. Из раскрытой двери тянет холодом.
Через минуту он возвращается в сопровождении доктора, маленького, проворного человечка с седыми волосами.
Мирьям все так же стоит возле кресла.
Мак и доктор переносят Двойру на кровать.
Доктор садится на край кровати и произносит:
Умерла.
И наш Менухим тоже умер, один, среди чужих людей, думает Мендл Зингер.
XIII
Круглых семеро суток сидел Мендл Зингер на табуретке возле платяного шкафа и, не отрываясь, глядел на окно, стекла которого в знак траура занавешивал кусок белого полотна и в котором день и ночь горела одна из двух синих ламп. Прокатилось ровно семь дней, как большие, черные, неторопливые обручи, без начала и конца, круглые, как скорбь. Поочередно приходили соседиМенкес, Сковроннек, Роттенберг и Грошельи приносили Мендлу Зингеру сваренные вкрутую яйца и рогалики с начинкой из яиц, круглые кушанья, без начала и конца, круглые, как семь дней траура.
Мендл обменивался с навещавшими его парой-другой слов. Он почти не замечал их прихода и ухода. Круглые сутки дверь его квартиры не запиралась, стояла с отодвинутым, ненужным засовом. Кому хотелось зайти, тот заходил, кому хотелось выйти, тот выходил. То один, то другой пытался завязать с ним разговор, но Мендл Зингер как воды в рот набрал. Он разговаривал со своей мертвой женой, и окружавшие его другие живые вещи вторили его словам. «Тебе-то хорошо, Двойра! сказал он ей. Жаль только, что ты не оставила после себя сына, мне приходится самому творить заупокойную молитву, но я скоро умру, и оплакать нас будет некому. Ветер развеял нас, как две мелкие пылинки. Мы потухли с тобой, как две маленькие искорки. Я сеял в твое лоно семя, оно рождало детей, смерть забрала их всех. В безысходной нужде, бессмысленно протекала твоя жизнь. В молодые годы я наслаждался твоей плотью, в старости я пренебрегал ею. Может, в этом был наш грех. Раз уж любовь не согревала нас, а был между нами холод привычки, то все вокруг нас умирало, все чахло и превращалось в прах. Тебе-то хорошо, Двойра. Господь Бог пожалел тебя. Ты умерла, и тебя похоронили. Меня Он не жалеет. Ибо я мертв и живу. Он Господин наш, Он знает, что делает. Если можешь, помолись за меня, чтобы меня вычеркнули из Книги Живых.
Погляди, Двойра, ко мне приходят соседи, чтобы утешить меня. Но хотя их много и все они напрягают свои мозги, слов утешения у них не находится. Еще бьется мое сердце, еще видят мои глаза, еще двигаются мои члены, еще носят меня мои ноги. Я ем и пью, молюсь и дышу. Но кровь моя стынет, руки обессилели, сердце опустело. Я уже больше не Мендл Зингер, я то, что осталось от Мендла Зингера. Америка убила нас. Америкаотечество, но смертоносное отечество. То, что у нас было день, здесь ночь. То, что у нас было жизнью, здесь смерть. Сын, которого у нас звали Шемарьей, здесь стал зваться Сэмом. Похоронили тебя, Двойра, в Америке, меня, Мендла Зингера, тоже похоронят в Америке».
Утром восьмого дня, когда Мендл поднялся из своей скорби, пришла сноха Вега в сопровождении мистера Глюка.
Мистер Зингер, сказал мистер Глюк, внизу стоит машина. Вы должны немедленно ехать с нами, с Мирьям что-то случилось.
Хорошо, равнодушно ответил Мендл, словно ему сообщили о том, что в его комнате нужно клеить обои. Хорошо, подайте мне мое пальто.
Мендл вдел обессилевшие руки в рукава пальто и пошел вниз по ступенькам. Мистер Глюк нетерпеливо усадил его в машину. Они ехали не проронив ни слова. Мендл не спрашивал, что случилось с Мирьям. «Вероятно, она тоже умерла, подумал он спокойно. Мак убил ее из ревности».
В первый раз он перешагнул порог дома умершего сына. Его ввели в одну из комнат. Здесь на широкой белой кровати лежала Мирьям. Ее поблескивающие иссиня-черные волосы разметались по белым подушкам. Ее пунцовое лицо пылало жаром, черные глаза были окружены широкими, круглыми, красными кругами, кругами пожара были окружены глаза Мирьям. Подле нее сидела медсестра, в углу стоял Мак, большой и недвижный, как предмет мебели.
Пришел Мендл Зингер, воскликнула Мирьям. Она протянула к отцу руку и засмеялась. Смех ее длился несколько минут. Он звенел как звонкий непрерывный сигнал на вокзалах, так, словно тысячами латунных молоточков ударяли по тысяче хрустальных бокалов. Неожиданно смех оборвался. Секунду стояла тишина. Потом Мирьям начала всхлипывать. Она отодвинула одеяло, ее обнаженные ноги дергались, ступни быстро и мерно ударяли по мягкой постели, а сжатые кулаки в том же ритме метались по воздуху. Сиделка крепко обхватила Мирьям, и та стала спокойней.
Здравствуй, Мендл Зингер! сказала Мирьям. Ты мой отец, я могу сказать тебе об этом. Я люблю Мака, который стоит тут, но я его обманула. Я спала с мистером Глюком, да, с мистером Глюком! Глюкмое счастье, Макмой Мак. Мендл Зингер мне тоже нравится, и если ты хочешь Здесь медсестра прикрыла ей губы ладонью, и Мирьям умолкла.
Мендл Зингер все еще стоял у двери, а Мак продолжал стоять в углу. Оба мужчины неотрывно глядели один на другого. Так как они не могли объясниться словами, то разговаривали друг с другом глазами. «Она сумасшедшая, говорили глаза Мендла Зингера глазам Мака. Она не смогла жить без мужчин, она сумасшедшая».
Вошла Вега и сказала:
Мы позвали врача. Он должен быть с минуты на минуту. Со вчерашнего дня Мирьям говорит Бог весть что. Она пошла на прогулку с Маком и, когда они возвратились, начала вести себя непонятно. С минуты на минуту должен прийти врач.
Пришел доктор. Он был немец и смог объясниться с Мендлом.
Мы поместим ее в лечебницу, сказал доктор. К сожалению, вашей дочери нужна лечебница. Погодите секунду, я успокою ее.
Мак все еще стоял в комнате.
Вы не подержите ее? попросил доктор. Своими большими руками Мак стал держать ее. Доктор воткнул ей в бедро шприц. Скоро она успокоится! сказал он.
Приехала санитарная машина, в комнату вошли двое санитаров с носилками. Мирьям спала. Ее привязали к носилкам. Мендл, Мак и Вега поехали следом за санитарной машиной.
Этого тебе не довелось пережить, поведал Мендл своей жене Двойре, пока они ехали. Мне это предстоит еще, но я давно знаю об этом. С того вечера, когда увидел Мирьям с казаками на поле, я уже знал это. В нее вселился бес. Помолись за нас, Двойра, чтобы он вышел из нее.
И вот Мендл сидит в приемной лечебницы, окруженный другими ожидающими; подле них стояли маленькие столики с вазами, полными желтых летних цветов, и ажурные подставки со стопками всевозможных иллюстрированных журналов. Но ни один из ожидающих не нюхал цветов, ни один из них не листал журнала. Поначалу Мендл подумал, что все люди, сидевшие, как и он, в приемной, сумасшедшие и он, как и все они, тоже сумасшедший. Потом через широкую дверь с отсвечивающим стеклом, отделявшую приемную от побеленного коридора, он увидел, как там попарно проводили людей, одетых в халаты в синюю полоску. Сначала женщин, затем мужчин, и иногда один из больных обращал дикое, перекошенное, рассеянное, злое лицо в сторону застекленной двери, ведущей в комнату ожидания. Все ожидающие пугались, только Мендл оставался спокойным. Да, ему казалось странным, что на ожидающих не было тех же халатов в синюю полоску, как, впрочем, и на нем самом.
Он сидел в широком кожаном кресле, кепку из черного шелкового репса он водрузил на колено, верный спутник зонт стоял возле кресла. Мендл попеременно бросал взгляд то на соседей, то на стеклянную дверь, то на журналы, на сумасшедших, которые все еще тянулись по коридоруих вели мыться, то на золотые цветы в вазах. Это был желтый первоцвет, Мендл вспомнил, что дома он часто видел их на зеленых лугах. Цветы были с родины. Ему было приятно вспомнить о ней. Там были эти луга и эти цветы! Там был дорогой сердцу покой, там были дорогая сердцу молодость и родная нищета. Летом небо было совсем голубое, солнце нестерпимо палило, хлеба стояли желтые, мухи отливали зеленым и жарко жужжали, а в вышине под голубыми небесами не переставая журчали жаворонки. Глядя на первоцвет, Мендл Зингер забыл о том, что умерла Двойра, погиб Сэм, Мирьям сошла с ума, а Иона пропал без вести. Казалось, он только что потерял родину, а в ней Менухима, самого верного из всех умерших, самого далекого и самого близкого из всех умерших. Останься мы там, подумал Мендл, ничегошеньки бы не случилось! Прав был Иона, Ионасамый глупый из моих детей! Любил он лошадей, водку, девочек, а теперь вот пропал без вести! Иона, я больше никогда тебя не увижу, я не смогу сказать тебе, что ты был прав, собираясь пойти в казаки. «Чего вы все мечетесь по белу свету? сказал Самешкин. Дьявол ведет вас!» Он был крестьянин, этот Самешкин, мудрый крестьянин. Мендл не хотел уезжать. Двойра, Мирьям, Шемарьявот они хотели уехать, поездить по разным странам. Надо было остаться, любить лошадей, пить водку, спать на лугах, пускать Мирьям гулять с казаками и любить Менухима.
Я что, спятил, пронеслось в голове Мендла, раз так думаю? Разве думает старый еврей о таких вещах? Бог спутал мои мысли, дьявол думает за меня, как он же говорит устами моей дочери Мирьям.
Пришел доктор, отвел Мендла в угол и сказал ему тихо:
Возьмите себя в руки, ваша дочь очень больна. Сейчас много таких случаев, понимаете, война и несчастье кругом, мы живем в плохое время. Медицина пока не знает, как лечить болезнь. Один из ваших сыновей, извините, эпилептик, как я слышал, такое бывает в одной семье. Мы, врачи, называем это дегенеративным психозом. Может, это и так. Но может оказаться и болезнь, которую мы, врачи, называем dementia, dementia praecox, но даже названия болезни ненадежны. Это один из редких случаев, какие мы не можем лечить. Вы ведь набожный человек, мистер Зингер? Господь Бог может помочь. Только прилежно молите Господа. Впрочем, вы не хотите ли еще раз взглянуть на вашу дочь? Идемте!
Зазвенели ключи в связке, с жестким стуком захлопнулась какая-то дверь, и Мендл пошел по длинному коридору мимо белых дверей с черными номерами, словно мимо поставленных на торец гробов. Еще раз прозвенела связка ключей в руках у сиделки, и один из гробов раскрылся, там лежала Мирьям и спала, возле нее стояли Мак и Вега.
Теперь нам нужно идти, сказал доктор.
Отвезите меня сразу домой, на мою улицу, велел Мендл.
Голос его прозвучал так жестко, что все испугались и поглядели на него. Вид его вроде не изменился. Однако это был другой Мендл. Одет он был так же, как в Цухнове и как все время в Америке. В высоких сапогах, в укороченном кафтане, в кепке из шелкового репса. Что же его так изменило? Почему он показался всем более высоким и статным? Почему от его лица исходил такой бледный и ужасный блеск? Казалось, он стал выше самого Мака. «Ее величество боль, подумал доктор, вошла в старого еврея».
Однажды, начал Мендл в машине, Сэм сказал мне, что медицина в Америкелучшая в мире. И вот она не может помочь. Бог может помочь! говорит доктор. Скажи, Вега, ты хоть раз видела, чтобы Бог помог какому-то Мендлу Зингеру? Бог может помочь!
Теперь ты будешь жить у нас, всхлипывая, проговорила Вега.
Я не буду у вас жить, детка, ответил Мендл, ты выйдешь замуж, ты не должна быть без мужа, твой ребенок не должен быть без отца. Я старый еврей, Вега, скоро я умру. Послушай, Вега! Мак был другом Шемарьи, Мирьям он любил, я знаю, он не еврей, но ты должна пойти замуж за него, а не за мистера Глюка! Ты слышишь, Вега? Тебя удивляет, Вега, что я так говорю? Не удивляйся, я не сумасшедший. Стар я стал, видел гибель нескольких миров, наконец поумнел. Все годы до этого я был глупым учителем. Теперь я знаю, что говорю.
Они приехали. Мендлу помогли выбраться из машины, ввели его в комнату. Мак и Вега постояли в ней немного, не зная, что делать. Мендл уселся на табуретку возле шкафа и сказал Веге:
Не забудь, что я тебе говорил. Теперь идите, дети мои.
Они ушли. Мендл подошел к окну и проследил за тем, как они садились в машину. Ему подумалось, что он должен благословить их как детей, которые отправляются в очень трудную или в очень счастливую дорогу. Я их больше никогда не увижу, подумал он потом, и благословлять я их не буду. Мое благословение могло бы стать для них проклятьем, их встреча со мнойпринести вред. Он чувствовал себя легко, да, легче чем когда-либо за все прожитые годы. Он порвал все связи. Ему пришло в голову, что он уже много лет был одинок. Одиноким он почувствовал себя с того времени, когда у них с женой пропало наслаждение друг другом. Один он был, один. Возле него были жена и дети и мешали ему нести свою боль. Они лежали на его ранах как бесполезные пластыри, которые не лечат, а только закрывают их. Теперь он наконец с торжеством наслаждался своей скорбью. Оставалось только порвать еще одну связь. Он принялся за дело.
Он пошел на кухню, сложил на открытой плите очага газеты и настроганные из лучин стружки и разжег их. Когда огонь достаточно разгорелся, Мендл уверенным шагом подошел к шкафу и извлек оттуда мешочек из красного бархата, в котором лежали его ремешки и накидка для молитвы и молитвенники. Он представил себе, как будут гореть эти предметы. Острые, голубоватые, прожорливые языки пламени охватят желтоватого оттенка ткань накидки из чистой овечьей шерсти и уничтожат ее. Сверкающая окантовка из серебряных нитей будет медленно обугливаться, загибаясь в мелкие, раскаленные докрасна спирали. Огонь легко скатает в трубочки листы книг, превратит их в серебристо-серый пепел, а черные буквы за считанные секунды окрасит в кроваво-красный цвет. Кожаные углы переплетов отгибаются, оттопыриваются, как странного вида уши, которыми книги слушают, что кричит им Мендл вослед в мгновения их огненной смерти. Ужасную песнь он им выкликивает вослед.
Кончено, кончено, кончено с Мендлом Зингером, выкликивает он и топает в такт сапогами, так что гудят половицы и начинают стучать горшки на стене. «У него нет сына, у него нет дочери, у него нет жены, у него нет родины, у него нет денег. Бог говорит: я наказал Мендла Зингера. За что Он, Бог, наказывает его? Почему не Леммеля, мясника? Почему Он не наказывает Сковроннека? Почему Он не наказывает Менкеса? Только Мендла Он наказывает! Мендлусмерть, Мендлусумасшествие, Мендлуголод, все дары БожьиМендлу. Кончено, кончено, кончено с Мендлом Зингером».
Так стоял Мендл перед открытым огнем, крича во все горло и топая ногами. Он держал в руках мешочек из красного бархата, но в огонь его не бросал. Несколько раз он высоко поднимал его, но руки снова опускали мешочек вниз. В сердце его был гнев на Бога, но в мышцах еще сидел страх перед Господом. Пятьдесят лет день за днем разворачивали эти руки молитвенную накидку и снова складывали ее, разворачивали молитвенные ремешки и перехватывали ими голову и левую руку, раскрывали этот молитвенник, перелистывали его страница за страницей и снова захлопывали. И вот руки отказывались повиноваться гневу Мендла. Только рот, который так часто произносил молитвы, не отказывался. Только ноги, которые часто припрыгивали в честь Господа при аллилуйе, топали в такт гневной песни Мендла.
Соседи услышали эти крики и топанье Мендла и увидели, как сквозь трещины и зазоры в его двери на лестничную площадку стал просачиваться серовато-синий дым; они постучали к нему и попросили его открыть им. Но он их не слышал. Глаза его затуманил чад от огня, а в ушах звенело его великое прискорбное ликованье. Соседи уже собирались позвать полицию, но тут один из них сказал: «Позовем-ка его друзей! Они сидят у Сковроннека. Может, им удастся образумить беднягу».
Когда пришли друзья, Мендл действительно успокоился. Он отодвинул засов и впустил их по очереди, как они всегда привыкли заходить к нему в комнату: Менкеса, Сковроннека, Роттенберга и Грошеля. Они заставили Мендла сесть на кровать, уселись самикто с ним на кровати, кто рядом, и Менкес сказал: «Что с тобой, Мендл? Почему ты развел огонь, почему ты хочешь поджечь дом?»
Я хочу сжечь больше чем один дом и больше чем одного человека. Вы удивитесь, если я скажу вам, что я на самом деле собирался сжечь. Вы удивитесь и скажете: Мендл тоже сошел с ума, как и его дочь. Но уверяю вас, я не сумасшедший. Я был сумасшедшим больше шестидесяти лет, сегоднянет.
Так скажи нам, что ты хочешь сжечь?
Бога я хочу сжечь!
Все четверо пришедших одновременно издали крик. Все они не были такими набожными и богобоязненными, каким всегда был Мендл. Все четверо уже довольно долго жили в Америке, работали в субботу, все помыслы их сводились к деньгам, и мирской прах уже успел плотным, толстым серым слоем лечь на их древнюю веру. Многие обычаи они забыли, кое-какие законы нарушали, грешили и головой, и плотью. Но Бог еще жил в их сердцах. И когда они услышали богохульство Мендла, их словно схватили за обнаженное сердце острыми пальцами.
Не богохульствуй, Мендл, сказал после долгого молчания Сковроннек. Ты знаешь лучше меня, так как больше моего учился, что кара Божья имеет тайный смысл. Мы не знаем, за что Он нас наказывает.
А я знаю, Сковроннек, возразил Мендл. Бог жесток, и, чем больше Ему повинуешься, тем строже Он относится к тебе. Он всесильнее всесильных, ногтем своего мизинца Он может покончить с ними, но Он не делает этого. Он охотно уничтожает лишь слабых. Слабость человека возбуждает в Нем силу, а послушание будит злобу. Он громадный, жестокий исправник. Если ты следуешь законам, то Он говорит, что ты следовал им сугубо к своей выгоде. А если ты нарушишь всего одну-единственную заповедь, то Он напустит на тебя сотню кар. Захочешь Его подкупить, Он привлечет тебя к суду. Обойдешься с Ним честно, Он будет с нетерпением ждать подкупа. Во всей России не сыщешь более злого исправника!