Дом
Роман
Иван Зорин
© Иван Зорин, 2018
Истории, записанные Савелием Тяхтом
Савелий Тяхт поселился в доме так давно, что дворовый мальчишка, спихнувший его в день приезда с ледяной горки, успел умереть седым. У Савелия был разбит нос, и пока он барахтался на четвереньках, на снег капала кровь.
Ты чей?
Мальчишка съехав с горки на ногах, протянул ему руку, помогая подняться.
Мамин! заплакав, оттолкнул руку Савелий Тяхт. Он медленно побрёл к подъезду, на всю жизнь запомнив, как его встретил дом. Мальчишка запустил в него снежок, и, пока не закрылась парадная, он слышал, как ему в спину кричали: Маменькин сынок!
Открыв дверь, мать, разбиравшая вещи, ахнула. Чтобы унять кровь, она умыла Савелия холодной водой, приговаривая, что до свадьбы заживёт. Савелий всхлипывал, глядя как пузыриться в раковине красноватая вода, но боли не чувствовал. Ему было обидно, и он не понимал, почему не дал сдачи. Снимая с него разодранные штаны, мать цокала языком, а потом подвела к окну.
Кто?
Савелий вытянул палец.
Мать, не одеваясь, выскочила во двор, и Савелий, прячась за занавеску, видел, как она таскала мальчишку за волосы, которые в гробу побелеют, как снег.
Дом стоял развёрнутой в прямой угол книгой, из одного его крыла были видны окна другого. По вертикали восемь этажей с лифтами, по горизонтали восемь подъездов, на пересечении лестничные клетки с квадратными окнами. Квартиры, двери под номерами какими судьбами заполнялся этот кроссворд? Дом огромный, жильцов было как семечек в арбузе, к тому же они постоянно менялись, но Савелий Тяхт всех знал в лицо. После смерти матери на него напала странная болезнь, которая не отпускала его от дома дальше двора. Точно чья-то рука очертила невидимый круг, за которым Савелия Тяхта сковывал животный страх. В голове у него вспыхивала лампочка, он покрывался холодным потом и возвращался домой под завывавшую внутри сирену. Круг стягивал его жизненное пространство железным обручем, вынуждая обитать внутри, словно зверя в вольере. «Мира боишься, вынес ему приговор врач, живший этажом выше, с которым они выпили две бутылки вина и выкурили две трубки сначала у него, потом у Савелия Тяхта. Так и проживёшь возле дома козой на привязи». Чтобы извлечь хоть какую-то пользу из своего положения, Савелий Тяхт утроился управдомом. Днём он был постоянно на виду, выслушивал жалобы жильцов, бегал по их заявкам, приглашая слесарей и электриков, устранявших в их квартирах мелкие аварии, и это не давало ему с головой уйти в болезнь, а ночью вёл домовые книги, куда записывал коммунальные истории. В каждой из них, так или иначе, присутствовал дом, будто Тяхт заполнял его крестословицу, и ему казалось, что болезнь отступит вместе с последним, правильно подставленным словом, и тогда её можно будет выбросить, как разгаданный кроссворд.
Дементий Рябохлыст из третьего подъезда был начальником. Он носил костюмы строгих тонов и узкий галстук, болтавшийся на шее удавкой, который то и дело поправлял. Дементий Рябохлыст слыл на работе грозой, в его присутствии вытягивались в струнку, крепче сжимая подмышками квартальные отчёты, а от его окриков их роняли. Он был всегда на взводе, от постоянного беспокойства отводил душу на подчинённых, отчитывая их за дело и без, а, входя в свой подъезд, нервно шарил выключатель, опасаясь в темноте наступить на мышь. Один раз это всё-таки случилось, мышь пискнула, а от крика Дементия Рябохлыста лопнула лампочка. С тех пор он стал осторожнее, и, чтобы не переполошить весь подъезд, громко хлопал дверью, от чего по углам шмыгали не только мыши, но и жильцы. Он всего себя отдавал работе, возвращаясь домой поздно, вешал костюм в нафталинный шкаф, ставил туда же ботинки, и, не надев тапочек, ложился в постель к жене. И тут превращался в ребёнка.
Нехорошие дяди чуть не задавили меня сегодня на своих «бибиках»! обиженно сюсюкал он, упираясь в её большую тёплую грудь.
Я знаю, ты правильно переходил дорогу, гладила она ему голову, выслушивая также жалобы про несносных сослуживцев, а когда он заканчивал, говорила одно и то же: Бедняжка, иди скорей к своей мамочке!
И Дементий Рябохлыст залезал на жену, как на ледяную горку. Он был грузный, быстро уставал и соскальзывал набок животом. Откинувшись, он часто дышал, задирая голову, пока жена подсовывала подушку. Поцеловав мужа в лоб, она заботливо укрывала его одеялом, ждала, пока он заснёт с блаженной улыбкой, как младенец, причмокивая во сне. Тогда, запахнув халат, шла на кухню и, закурив, прислонялась через распластанную ладонь к холодному стеклу, долго рассматривая темневшие окна.
Днём дом пустел, выплёвывая жильцов, точно семечки, а к вечеру они, как перелётные птицы, возвращались. Иногда его покидали на годы, иногда насовсем. Тогда в квартиру въезжали новые жильцы, они отмечались у управдома, куда заносились их данные, и, таким образом, находили себе место в домовой книге.
У Матвея Кожакаря из второго подъезда была чудовищная память. Он мог сказать: «Надо же, девять вечера, а светло, как днём! и, почесав затылок, добавить: Тринадцатого мая в семь утра. Только тогда шёл дождь». В детстве Матвея Кожакаря удивляло, что ему не рассказывают, как всё устроено и почему все умрут. Он ждал ответа в детском саду, который располагался в доме на первом этаже, смотрел ясными, не мигавшими глазами на воспитательницу, отложив в сторону совок и сидя на бордюре песочницы, потом в школе, сложив руки на парте. «Граничные условия для всех одинаковы, вздохнул старый учитель математики, с которым он решился в старших классах завести об этом разговор. Это рождение и смерть. Учитель дважды ткнул мелом в грифельную доску. А в промежутке делай, что хочешь. Он соединил две точки несколькими кривыми У каждого своя жизнь, свой путь». Учитель отложил мел, и стал вытирать тряпкой руки, точно стряхивал прах прошедшей жизни. «Если жизнь это путь, то какое уравнение его описывает?» подумал Матвей Кожакарь. Спросить он постеснялся, решив дойти своим умом, и, надеясь открыть это уравнение, стал математиком. Но всё, на что его хватило, это пересчитывать выпадавшие зубы и однажды удивиться: «Пятьдесят семь лет, восемь месяцев и девять дней как долго я умираю!»
Во времена его детства отопление было печным, в четвёртом подъезде, у которого по утрам, взвизгнув, застывал самосвал с углём, помещалась котельная, от земли до крыши по стене шла каменная труба, из которой валил дым, казавшийся весной особенно чёрным на фоне голубого неба. Водитель жал на клаксон до тех пор, пока из котельной не появлялись чумазые пьяницы-истопники; разгружая уголь, они матерились, будто пели, а после опять скрывались в своей маленькой преисподней, откуда к вечеру выползали на четвереньках. Глядя на них, Матвей Кожакарь опять думал, почему всё устроено так, а не иначе, гадал, знали ли они, что их ждёт, когда были такими же маленькими, как он, и могли ли в своей жизни что-нибудь изменить. В те времена дом ещё жил по расписанию пробуждался на заре, с заходом солнца засыпал, а в полдень закрывался на обед. Но прошло всего ничего, и Матвей Кожакарь встретил юность, вместе с которой на крыше дома расцвели телевизионные антенны, сбившие весь режим, появилось центральное отопление, переселившее истопников из котельной в «пьяный» магазин на углу, куда они пошли грузчиками. По прошествии многих лет Матвей Кожакарь вспоминал их почерневшие от копоти лица и, глядя на бесполезную трубу, думал, что, уснув мальчишкой, проснулся стариком. И всё же, вычислив свои годы, он удивился лишь напоказ. К этому возрасту он уже знал, что времени не существует, что оно придумано только для того, чтобы отмечать даты на могильных камнях, сравнивать непохожие судьбы и упорядочивать события, которые, на самом деле, мелькают, как мошкара над лампой. «Граничные условия, думал он. Граничные условия». Но в глубине уже не верил, что выведет уравнение жизни, и жил как все, по привычке. На похоронах учителя математики, лежавшего в гробу с перепачканным мелом носом, который он, казалось, вот-вот смахнёт, Матвей Кожакарь подумал, что все учат жизни, но, рано или поздно, жизнь сама научает каждого. За свои годы он всё же повидал мир гружённый тяжёлым багажом, совершил утомительное путешествие, поменяв квартиру из второго подъезда в пятый. А третий подъезд, как от горна, трубившего зорю, просыпался по утрам от криков.
И-го-го, лошадка! Ис-чо! Ис-чо!
А не хочешь а-та-та?
Рябохлысты занимались любовью. С материнской нежностью Изольда варила потом кофе, готовя завтрак из двух яиц с поджаренным хлебом. А когда муж уезжал на работу, едва успевала обрызгать себя жасминовыми духами, как из соседней квартиры приходил Викентий Хлебокляч. Сухой, жилистый, с крепкими руками и змеиной головкой на вертлявой шее, он громко, заразительно смеялся, прежде чем опрокидывал её на супружеское ложе со смятыми простынями. И жена Рябохлыста из матери превращалась в послушную дочь. Как и муж, она не выносила одиночества, стоило ему переступить порог, и страшная, неизбывная тоска наваливалась на неё, как медведь. Чтобы не оставаться наедине с собой, муж бежал на работу, в непрерывной текучке топил подступавшую тоску, как пьяница в вине, а она с той же целью завела любовника, которого содержала на мужнины деньги. И к своей связи относилась, как к работе. Поэтому, когда однажды муж вернулся раньше обычного, она не опустилась до выяснений, которые опоздали на десять лет, прошедших после свадьбы, а, молча собрав чемодан, переехала в соседнюю квартиру. Муж, не снимая узкого галстука, который лишь туже завязал нервным движением, провожал её телячьими глазами, как ребёнок, растерянно глядящий на мать, которую опускают в могилу.