Дом. Роман - Иван Зорин 11 стр.


 Нет,  удивлялся Савелий.

 А серое воскресенье? Просыпаешься, а заняться нечем?

Поначалу Савелий подозревал розыгрыш, но печальный взгляд влажно блестевших глаз, его исключал. И Савелий смущённо доставал из портфеля бутерброд, аккуратно завернутый матерью, ломая, предлагал половину, и они молча жевали, пока не оставались в классе одни. А потом вместе брели домой и, простившись во дворе, расходились по своим подъездам. Так тянулось до выпускного вечера, куда Савелий явился в узких, вышедших из моды брюках и ушитом, с чужого плеча, пиджаке, а его однокашник не явился вовсе. И он, как и весь класс, как и вытянувшиеся в струну учителя, с каменными лицами вручавшие отпечатанные на вощёной бумаге путёвки в жизнь, опять его не понял. А сейчас, спустя множество лет, сверкавшая в воздухе пыль напоминала ему другую  стоявшую столбом в щелистом сарае, с перекрещивавшимися пучками света, где на крюке, вбитом в матицу, висел его однокашник. И теперь Савелий Тяхт понимал его, раньше других получившего путёвку в смерть, понимал, может быть, даже больше, чем хотел, как понимал и то, что для светлой головы надо, прежде всего, выбить всю дребедень, которой пичкают в школе. В этом он тоже стал полной противоположностью Матвея Кожакаря, сотворившего из школы кумира. Замученный воспоминаниями, запертыми внутри, как в чулане, оттого что ими не с кем было поделиться, Савелий Тяхт выходил в тёплый июньский дождь, надеясь от них освободиться, словно струйки воды, стекавшие по волосам, смоют и то, что находится под ними. И однажды он понял, что секрет спокойной старости состоит в том, чтобы заключить честный союз с одиночеством. С тех пор ему стало легче. Зацепив ногой табурет, он выставлял его на балкон, усаживаясь на него, как в детстве, по-турецки скрестив ноги, наблюдал, как пламенел закат, как зажигались и гасли окна, как переезжали из квартиры в квартиру, точно разыгрывая шахматную партию, как судачили внизу старухи, жгли костры бомжи, он выкуривал трубку за трубкой, пока его не прогоняли сгустившиеся сумерки. И ему казалось, что его окружают люди без внутреннего мира, которые только думают, что думают, повторяя чужие слова, они смеются чужим смехом и плачут чужими слезами, и не понимают, зачем делают то, что делают, как не понимает и он, зачем ведёт их домовые книги. Савелий Тяхт гнал от себя эти мысли, но они возвращались, неотвязные, как августовские мухи, и он не мог взять в толк, куда плывёт дом.

Саша Чиринá была счастлива со своим мужчиной. Он стал её тенью, клянясь, что другие женщины его не интересуют, и она в ответ поклялась ему не изменять. Поэтому, когда её пригласил к себе импозантный мужчина, с длинными, как ячменные колосья усами, она рассмеялась:

 Знаешь, сколько у меня было любовников? Пальцев не хватит.

 Одним больше, одним меньше,  распахивая дверь, обнял он её за талию.  А я не увеличу их числа.

В своей самоуверенности он был неотразим, и неожиданно для себя Саша Чиринá уступила. Однако её ожидания не оправдались  всё прошло средне. Мужчина лучше выглядел в одежде, чем без, к тому же в его холостяцкой постели Сашу Чиринá не покидало чувство давно виденного. Она не могла оставаться у него на ночь, а вернувшись домой, долго поправляла в зеркале волосы, не понимая, почему так легко рассталась со своим мужчиной, предав и его, и себя. Саша Чиринá приняла душ, смывая остатки воспоминаний, а потом, уткнувшись в подушку, ревела полночи, увидев, что ликов у одиночества  пальцев не хватит.

Мужчина, который пригласил Сашу Чиринá, был Ираклий Голубень, от которого она ушла когда-то в чём мать родила, и с которым до сих пор ещё не оформила развода. Так что слова Ираклия о том, что он не увеличит числа её любовников, были чистой правдой. Несмотря на первое чувство, Саша встретилась с ним ещё раз. А потом ещё. Когда количество свиданий превысило число ликов у одиночества, она переехала в его квартиру. Так всё вернулось на круги своя. Но с поправкой на Сашину беременность. Ребёнок, родившийся у неё, был похож сразу на всех её любовников. И носил фамилию матери. С тех пор семейная жизнь Ираклия Голубень совершенно наладилась. Пока Саша Чиринá бегала по редакциям, пристраивая его статьи, написанные между делом, но от этого обретавшие лёгкость, он сидел с ребёнком, которого назвали Прохором.

 А знаешь, что я сделал для литературы?  показывая козу, напевал он раз вместо колыбельной. И ему показалось, что ребёнок сложил фигу.

 А знаешь, что я сделал для литературы?  показывая козу, напевал он раз вместо колыбельной. И ему показалось, что ребёнок сложил фигу.

 Правильно, ничего  вздохнул Ираклий Голубень, склонившись над кроваткой.  А почему? Потому что литературы давно нет! Сдохла литература-то!

Младенец скривился.

 Понимаю, ты думаешь, мне слабó?  скорчил в ответ рожу Ираклий Голубень.  А напрасно! Страница в день для меня  раз плюнуть. Получается роман в год! Но зачем? Знаешь, кто больше всех говорит? Кому нечего сказать. Вот, ты лежишь себе, помалкиваешь. А всё знаешь. Потому что недавно пришёл оттуда, где про нашу жизнь всё известно. А когда мы говорить научаемся, то всё забываем. Оттого и говорим всё больше, чтобы убедить себя, что говорим не зря. И не замечаем, что нас давно не слушают

 Заткнись, придурок!  взвизгнул младенец, укусив Ираклия за палец.  Ты мне своей лапой рот зажал!

Голубень отпрянул, уставившись на красневший палец, который крутил в воздухе, не понимая, куда с него делся ноготь, до тех пор, пока не проснулся, обнаружив, что убаюкал себя. Он сладко потянулся, протирая глаза, когда младенец в кроватке всхлипнул:

 А роман-то пиши: во-первых, будешь при деле, во-вторых, за умного сойдёшь.

Ираклий Голубень удивился больше совету, чем тому, что ребёнок заговорил, и тут проснулся окончательно. Он лежал, свернувшись в детской кроватке, а на него, не мигая, смотрел распеленавшийся младенец.

 Агу, Проша, агу,  спросонья пробормотал Ираклий, пощекотав ребёнка пальцем  тот был красноватым, с белевшими на нём следами от укуса.

Иногда к Ираклию, когда дома не было Саши Чиринá, по-соседски заходил Савелий Тяхт, живший в квартире на той же площадке. Он ещё живо хранил в памяти ту неделю, которую провёл с Сашей Чиринá, поэтому видеть её было бы ему нестерпимо. С Ираклием об этом он не обмолвился ни словом. Они пили чай с можжевеловым вареньем, наливая в стаканы кипяток с горкой, хрустели маковыми баранками, и перебирали темы, как бельё в платяном шкафу.

 Раньше ни у кого денег не было, и о них никто не думал,  прихлебывал из блюдца гость.

 А сейчас денег тоже ни у кого нет, но все о них только и думают,  подливал из чайника хозяин. И сжав в кулаке, щёлкал баранку.  А на плаву всегда сам знаешь, что.

 А молодые?  ворчал Савелий Тяхт.  Бегают, высунув язык, а счастье для них всегда за поворотом.

Они сидели за чаем. Два нестарых ещё человека. Два старика. И казалось, что за гробом они будут также вести неспешные беседы, понимая друг друга без слов. Как и при жизни, они будут обсуждать времена, ругая настоящие и хваля прошедшие, не замечая, что находятся в вечности.

У себя Савелий Тяхт редко кого принимал, гости, приходившие когда-то к его матери, остались в прошлом. Но на его полувековой юбилей к нему спустился врач, живший этажом выше. Он держал бутылку вина, которая описала в воздухе полукруг, когда он широко развёл руки, чтобы обнять хозяина.

 Сколько помню, всё сидишь на одном месте,  сказал он, не выпуская из зубов клубившейся трубки.  Съездил бы куда, как Кац, попутешествовал

Тяхт предложил ему стул, доставая из шкафа два бокала.

 Хватит, напутешествовался. Пятьдесят раз облетел вокруг Солнца, и везде одно и то же.

Врач ударил бутылку по дну, так что выскочила пробка. При этом несколько капель пролилось на пол, и он растёр их ботинком.

 И то верно,  вздохнул он, разливая вино.  Мы оба напутешествовались, куда уж больше.

Врач поднял бокал, они со звоном чокнулись, и в тот вечер, как и много лет назад, когда он поставил Тяхту диагноз страха перед жизнью, выпили две бутылки вина и выкурили две трубки  сначала у юбиляра, а потом, поменявшись ролями хозяина и гостя,  у него. Так что путешествие, когда он проводил Тяхта домой, а потом снова вернулся, показалось ему кругосветным.


Серый, серый дом с одинаковыми, как соты, окнами, которые то освещаются, то гаснут, будто играя в «пятнашки». Переставь их местами  что изменится? Судьба, как солдатская шинель, и нет разница какую носить.

Михаил Михолап из четвёртого подъезда шагал по набережной канала и не мог понять, что же такое жизнь. Был вечер, его тень крутилась под фонарями, как стрелка часов.

«Жизнь,  думал Михолап,  жизнь, жизнь»

Михолап видел прошлое всего на шаг, зато будущее  на два, и боялся прожить свои годы, не разгадав их тайны. А оттого топтался на месте. Его жизнь уже перевалила за середину, и, будто возвращаясь из скучных гостей, он прикидывал выброшенные на ветер слова, из которых не складывалось ни одного предложения, и думал, что прошлое, как отрезанный ломоть,  с кем его съел, неведомо.

Назад Дальше