Запах утиного логова подтекал в бумажный дом. Щели над подполом заклеивали мятыми полосками, которые отлетали, подпираемые могучим природным поддувом.
Охотник не знал, что подранки пахнут так, что разворачивают мысль внутри головы. Он ничего не помнил про запах.
Мальчик засунул в нос горошину, не смог достать и побоялся рассказывать. Через шесть дней дыхания одной ноздрей нос стал горячо болеть горошина выпустила корешок. Вытерпев еще сутки, мальчик признался. Проросток легко вытащили. Вместе с обонянием.
Привычка принюхиваться не появилась, что лишало жизнь суеты. О том, что пора мыться, ему сообщала жена. О том, что на кухне подгорает картошка, сигнализировал дым, добравшийся до комнат. О том, что охота дурно пахнет, ему не осмеливался сказать никто.
Здесь было на одно обоняние меньше. Когда мы расклеивались, я попадал в свободную нишу, из-за которой мой нюх удваивался.
Один раз выскочил прямодушный, одноцветный запах пластмассы. Идя ему навстречу глазами, я навел резкость на дальний комнатный сумрак. Там из-под детского одеяла торчал оранжевый длинноносик. Запах переходил во вкус, как будто я передними зубами терзаю гнущиеся грани сказочного носа-карандашика, оставляя на них слабые метки.
Рассмотрев утром игрушку, я нашел мелкие насечки от сменившихся тогда уже Алькиных молочных.
В квартире была комната-зала, где оказалось невозможно жить из-за чистоты. В зале доски пола мать заклеила клеенкой с пальмами и ходила в шерстяных носках. На шифоньере блестели фарфоровые рыбки с золотыми шариками в губах, окружившие косоглазую турчанку в малиновых шальварах. Аля сказала, что разглядывая эти странные штаны, вспоминала бабушкино: «И в хэнде можно прилично одеться».
Внимательно установленный свадебный сервиз превращал застекленную полку в звякающий розарий. Пикуль, Мельников-Печерский, Лондон и Ян терпеливо стояли рядком.
Выбивание ковра и стирка занавесок обозначали сроки зимнего и летнего солнцестояния.
Нужно было посмотреть на термометр за окном залы, и отец отдернул штору вместе с тюлем. Там в позе Воина стоял голый Хлебников лицом на улицу. В полпятого утра декабрьской ночью.
Когда Инь и Ян почти восстановили взаимный ущерб вчерашнего дня и в Тибете близился восход, Хлебников забыл о тылах. «Не забывайте о подушечках больших пальцев ног бедра заворачивайте вовнутрь мягко втягивайте анус».
Охотник подкрался к Воину сзади.
В то утро отец собирался не за лисицей, а за маслом, цистерну с которым накануне оставили в тупике товарной станции. К двум ночи самодельным керном наконец пробили днище, а очередь составила человек шестьдесят в немаркой одежде, с тележками и тарой. Охотника недавно смогли добудиться, но шанс добыть растительное еще оставался, лишь бы одеться по погоде.
Иногда проходящие разлепляли нас так быстро, что снять предохранитель можно было, только выскочив на улицу, вытащив его из застегнутых штанов и постаравшись не привлечь взглядов.
Я ездил к ней на трамвае-паркинсонике, чей самый длинный городской маршрут соединял наши дома, стоявшие рядом с конечными остановками. Часто я начинал хотеть ее уже на середине изогнутого пути и прикрывал желание курткой. Трамвай раскалялся и разваливался. Меня подбрасывало, трясло и раскачивало.
Она нахмурилась, убрала волосы под мужскую шляпу с короткими полями, обвела соски и пупок алой помадой, уселась на меня.
Да.
Я поскакал ей навстречу с шашкой наголо. На встречу с утроенным солнцем, дергавшимся в такт закатной скачке.
Солнцесплетение.
«Вот Либкнехт Карл въезжает сгоряча, верхом на Розе молодой, на Люксембурге».
Когда мы будем расставаться, она пометит ареал, изрисовав всю алую гильзу о мой диван в мастерской. Я потрачу неделю, добавляя к ее бешеным росчеркам сотни линий красного цвета и пряча среди маскировочных узоров последнюю записку.
Потом она говорила: «Самое лучшее, что у нас было это пустая летняя дорога, и на ней ты с молоком».
Я ходил в деревню за хлебом и молоком с круглым аквариумом. Заливал четверть шара молоком и затыкал его горячей краюхой. Возвращаясь с полутора сферами в обнимку, издали я всегда видел цветное пятно на повороте к кордону.
Мы облизывали хлеб, облизанный молоком.
В соседних бараках поселился детский лагерь баптистов. Кажется, все их занятия заключались в пении свалявшихся, вяленых, вялых псалмов. Когда старшие не слышали, изнемогшие от безделья дети перепевали гимны с другими, антибожественными словами и подлинным вдохновением.
Мы облизывали хлеб, облизанный молоком.
В соседних бараках поселился детский лагерь баптистов. Кажется, все их занятия заключались в пении свалявшихся, вяленых, вялых псалмов. Когда старшие не слышали, изнемогшие от безделья дети перепевали гимны с другими, антибожественными словами и подлинным вдохновением.
Она пела, когда перемывала крашеный пол, закапанный только нами, акварелью и молоком: «Вывели ему-у-у, вывели ему-у-у, вы-ы-вели ему-у-у ворона-а добра-а коня-а-а».
«Вывели ему два родимые пятна» мог бы записать Хлебников.
Песчаный пейзаж не оставлял внутри барака никаких следов нашими ногами. Он заполнял стены бумажным путем, как переводная картинка. Беспросветная июльская зелень, щербатые сосновые опушки и линялое опустошенное небо выглядели списанными декорациями в глухом углу цеха.
На бумаге высыхал пересказ. Он начинался с акварельной лужи на листе стекла, со сплющенного цвета, вжимающегося в равнодушную бумажную плоскость. Задохнувшийся и оглушенный, цвет не оставлялся в покое, ему делались водные иньекции, необходимые для минимальной подвижности. Нежданные успехи гидропоники купировались выжатой губкой, мокрые раны заглаживались кистью. Вянущее притапливалось, набухшее высасывалось. Язык оставлял во рту вкус палитры. Между земноводной шкурой бумаги и замученными вкусовыми сосочками краска перекраивалась в цвет.
Акварелистка терла свою картинку отупевшими, певшими, евшими губами, зацеловывая ее до полужизни.
Разменяв осязание на зрение, стирая вкус с губ, она отдыхала и пела ненатертым голосом.
Утомленные детским вокалом баптисты говорили мне: «Ваша жена прекрасно поет».
Мы не давали клятву верности, мы почти сразу начали расставаться, мы почти не расстались.
Я пыталась сама. И даже здесь не смогла без тебя. Помнишь дезодорант, который ты мне подарил? Можешь ревновать к нему. Мне не понравилось: он холодный.
Однажды я привез мелкую заразу из съемной квартиры, было не страшно, а смешно. Достали керосин, побрились.
Как тюремщики, сказала она.
Мы невнимательно предохранялись, но аборт она сделала не от меня. Ее нес туда на руках у нее закружилась голова яркий испанский метис, подданный Франции, всего на полтора месяца ввалившийся в ее жизнь.
Я не отрицал варианты, не задумывался о них, не удивлялся возможностям.
Я оказался закладкой в библиотечной книге.
В каморке изостудии, заполненной на две трети изрисованной детьми бумагой, было тесно, и я, убрав руки за спину, дотянулся до преподавательницы фо-но. Стали накоротке.
Ого! сказала она и хихикнула.
Мы решили бросить жребий, чтобы отвлечь себя хоть как-то. Карликовый холодильник в учительской хранил анонимную картонку с выпачканными двумя десятками яиц. Мы взяли по одному. «Это не детское хулиганство, и я не понимаю, кому это понадобилось!».
После уроков мы встретились у гаражей, и я шариковой ручкой пробил маленькие купола. Из второго пахнуло так, что она мигом стряхнула его в полынь. Мое первое оказалось хранилищем высохшего коричневого шарика.
Мы вместе закопали его, похоронив свою несудьбу.
Шел обмен художественных веществ. Художники, учившие искусству, обменивались стихами и рисунками, слегка меняя имена и черты.
На рисунках у Шустровой
нету ни одной коровы,
они снятся ей ночами
с непокрытыми очами.
Поутру рисует дева
то, что ей вещает чрево:
страстных женщин обнаженье
и мужское пораженье;
так тела сплелися туго,
что видны кишки друг друга;
кто-то в колбочке зачат;
три монашенки кричат,
и ребенок, как родной,
за астральною стеной
получает извещенье
из соседнего сплетенья.
Это все не просто так,
в этом есть небесный знак!
Треугольника не было, потому что был полюбовный квадрат. Верочка Бодрова рисовала, преподавала и дрейфовала вместе с нами в сторону богемы.
Ее муж был спортсмен. Или бизнесмен. По крайней мере, его профессии, в отличие от наших, рифмовались. Он всегда был готов к контратаке, в замолчавшую трубку телефона вместо «да» он выкрикивал: «Я жду, смелее!».
Верочка формулировала черно-белые предложения, сериями картинок доказывая, что встреча мужчины и женщины приводит к рождению ребенка. Эта истина обескураживала литературным вакуумом, отсутствием физиологического рассказа. История была не в телах, а в формах. Мужская форма, в случае встречи на одном листе с женской формой, совместно проявляли свою избыточную часть, скоро приобретавшую самостоятельность, детскую.