Два голоса, или поминовение - Владислав Броневский 12 стр.


Луна улицы Павьей

Золотая луна над улицей Павьей
словно хала. Но всё это прибаутки.
И был мальчонка-портной в Варшаве.
И было имя ему Исаак Гуткинд.

Луна над Варшавой прочих лун не краше.
Утро каждое раным-рано
открывал мастерскую Исааков папаша,
звон трамвайный будил Муранов.

Мастерская выходит во дворик.
Обстановка, конечно, бедная:
грязь, вонища, торгуются, спорят...
Ицек рос, никому не ведомый.

Хвост селедочный да ломтик хлеба
разносолов иных не прибавишь.
И глядел на трапезу с неба,
проплывая над улицей Павьей,

лунный диск... Так сурово устроен свет,
так не щедро отмерены детства пределы:
уж как про́било малому десять лет
началось портновское дело.

Шил ребенок, да размышлял втихомолку:
«Ведь луна золотая пуговица,
мне б найти такую иголку...»
А отец визжал: «Работай, курица!»

Как заплаты на лапсердаке
год за годом и день за днем...
Отец как портной-бедолага всякий
взял да и помер за шитьем...

В жизни случаются злые шутки,
да и как понять сюрпризы бытия?
А ты, забитый подросток Гуткинд,
о чем ты ведал, кроме шитья?

Детских недоумений россыпь,
нищета, унижений тайна...
И отгадки на все вопросы
он искал в брошюрках случайных.

С голытьбой не напрасно общенье:
на Налевках, на Павьей, на Гусьей
он усвоил такие реченья:
«Быть людьми. Устоять. Не струсить».

А в брошюрках словечки разные,
мельком слышанные когда-то,
про порядки про буржуазные,
про единство пролетариата,

и шептали портные старшие
о былых революциях грозных,
о премудром учителе Марксе,
о Ленине, Карле и Розе,

этой долгой повести главы,
эпизоды жаркие, скорбные...
В те поры профсоюзам Варшавы
навязали высокие нормы...

С транспарантом тяжелым Гуткинд
шел с другими рабочими рядом.
Кулаком рассекли ему ухо,
и живым манером в тюрягу.

Сидит Ицек четвертый год:
у судей коротка расправа,
на решетки свет золотистый льет
луна, что с улицы Павьей.

Луна, лунища, посвети сильней
над Дикой, над Павьей, над Кармелитской!
Да жив ли он в лапах этих людей?
И что они делают с Ицеком?..

Льется жизнь печально и странно...
Только, граждане, что за шутки?
Всколыхнулся опять Муранов,
В самом центре событий Гуткинд...

Post scriptum

...Как-то мне на днях передали листки:
почерк вроде знаком я развел руками,
«Вы, товарищ Броневский, напишите стихи
про нашу двадцать первую камеру...»

14 апреля

Памяти Владимира Маяковского

По ту сторону радости
ждут усталость и смерть.
Всею жизни громадой
их значенье измерь.

Но, из сумрака вышедши,
прогремит оратория,
в небо взвитая выше, чем
черный дым крематория.

Пусть нам слово, как радий,
прожигает сердца.
Слава павшим собратьям,
нам же путь без конца!

* * *

Друг мой, судьба нас разъединила,
мы расстаемся чужими, право,
ты в Лодзь свою едешь, а я в постылой
и чужой мне останусь Варшаве.

Знаю, тебе ни к чему быть поэтом,
лирически заливающимся сверчком,
в каменной Лодзи, в бетон одетой,
каждый шаг твой отзовется стихом.

Знаю радость борьбы повседневной,
и зависть берет: она так легка,
а мне тяжелей во мне бьются гневно
песня, боль и человеческая тоска.

Приемлю я всё, чем живет наш век,
радость и боль всем дарю с любовью,
сырье моей песни всегда человек,
и песня моя вспоена моей кровью.

Как мог не понять ты, мой друг дорогой,
где я силу беру, в чем я мощь обретаю?
Со стихом, как с мечом, выступаю я в бой,
со стихом я люблю, со стихом я страдаю.

Свою не отдам я стожильную лиру,
никто не коснется стострунной моей,
я сам понесу ее, грозную, миру,
хоть будет она всех гробов тяжелей.

И мне не изменит вовек моя песня,
она поражения не признаёт,
из сердца взлетит, как орел в поднебесье,
и ринется хищно на сердце твое,

с добычей своею над скалами голыми
промчится туда, где течет безмятежная Лета.
А если умрет упадет она голубем.
Только так умирают поэты!

Стихи о ранней весне, написанные поздней осенью

14 апреля

Памяти Владимира Маяковского

По ту сторону радости
ждут усталость и смерть.
Всею жизни громадой
их значенье измерь.

Но, из сумрака вышедши,
прогремит оратория,
в небо взвитая выше, чем
черный дым крематория.

Пусть нам слово, как радий,
прожигает сердца.
Слава павшим собратьям,
нам же путь без конца!

* * *

Друг мой, судьба нас разъединила,
мы расстаемся чужими, право,
ты в Лодзь свою едешь, а я в постылой
и чужой мне останусь Варшаве.

Знаю, тебе ни к чему быть поэтом,
лирически заливающимся сверчком,
в каменной Лодзи, в бетон одетой,
каждый шаг твой отзовется стихом.

Знаю радость борьбы повседневной,
и зависть берет: она так легка,
а мне тяжелей во мне бьются гневно
песня, боль и человеческая тоска.

Приемлю я всё, чем живет наш век,
радость и боль всем дарю с любовью,
сырье моей песни всегда человек,
и песня моя вспоена моей кровью.

Как мог не понять ты, мой друг дорогой,
где я силу беру, в чем я мощь обретаю?
Со стихом, как с мечом, выступаю я в бой,
со стихом я люблю, со стихом я страдаю.

Свою не отдам я стожильную лиру,
никто не коснется стострунной моей,
я сам понесу ее, грозную, миру,
хоть будет она всех гробов тяжелей.

И мне не изменит вовек моя песня,
она поражения не признаёт,
из сердца взлетит, как орел в поднебесье,
и ринется хищно на сердце твое,

с добычей своею над скалами голыми
промчится туда, где течет безмятежная Лета.
А если умрет упадет она голубем.
Только так умирают поэты!

Стихи о ранней весне, написанные поздней осенью

I

Живу себе, зовусь поэтом,
не важно это ни для кого.
Толкусь по Варшаве, в бетон одетой,
творю стишки из ничего.

Живу в мансарде на Мокотове,
питаюсь простейшей снедью,
по вечерам гляжу на тучи суровые
олово, сплавленное с медью.

В тесных быта расщелинах
померкшую радость лелею,
пока придет весна,  как подстреленное,
сердце тогда замлеет.

Тогда каждая зеленая поросль
в сердце отдается фразой,
и каждый листик порознь
превращается в слово бессвязное.

Тогда из ничего рождается стих,
боль и радость из ничего.
Не сплю до утра, встаю тихий,
не важно это ни для кого.

Страшнее всего слушать издалека,
ночью, когда все шумы смолкнут,
как шумит и бурлит, набегая, река,
Как волна, нарастая, врывается в окна.

Схватит за волосы оторопелого
и понесет неудержимо и быстро
по крутой и скалистой тропе
между творчеством и самоубийством.

К утру я совсем измученный,
все таким мрачным кажется,
и взгляд жены, даже самый лучший,
ложится на сердце тяжестью.

Обжигает ноги бетон разогретый.
В этом стихе есть что-то злое.
Живу себе, зовусь поэтом.
Кому до этого дело какое?

II

Когда в окно вползает тишь,
и пульс стучит, и ты дрожишь,
и вдруг несозданные строфы
ударят в мозг, как катастрофа,
и видишь кровь, в тумане мир,
и сыплются удары слепо,
и ты кричишь: «Приди, возьми!»,
и ты замрешь,  знай: это эпос.

Когда ж рассвет, как сон ребенка,
благоуханный, ясный, звонкий,
во мгле и радости, как птица,
с тобою в небо устремится,
и робкий стих, едва намеченный,
как лилия, как резеда, как ирис,
вдруг расцветет дышать уж нечем,
и ты замрешь,  знай: это лирика.

III

С утра сквозь сон стихи родятся,
кружить с аэропланом хочется,
открыть окно и рассмеяться,
и прыгнуть в небо, в радость, в творчество.

Свод голубой и еле видимый,
цветочки-тучки в ясном небе.
Дочурка милая, ах, если б выдумать
еще звончее песню мне бы!

Цветочки в небе, незабудки.
Не будет снега, дождь не капнет,
и туч не станет через сутки...
«Шла по доске высокой цапля...»
Еще ль рассказывать, малютка?

Борис Пастернак

Мчатся тучи под ветром
в черном ливневом шуме,
ртуть растет в термоме́тре,
нарастает безумье.

Месяц синий и мёртвый,
как стеклянный осколок,
кровь стучит по аорте,
в сердце словно бы сполох,

и растет без предела
строк и образов груз,
по разбитому телу
мчит взбесившийся пульс.

В этой ливневой жути
плоти женщин, кометы...
Окна настежь и ртутью
Разнесён термоме́тр!

Из надрезанной жилы
льется стих невесомый.
Полшестого пробило.
Хватит. Надобно брому...

Кто по комнате рыщет?
Кто стоит у окна?
Листья пахнут кладбищем.
Осень. Вечность темна.

Трудно тьму эту вынести.
В мир сырой и безгласный
ты стихи свои выплесни,
как из рюмки лекарство.

Каламбуры

Назад Дальше