«Богом не прочитанный извет»
Богом не прочитанный извет.
Жизнь ломала да не обломала.
Посреди осыпавшихся лет
памяти провалы и прогалы.
На стакане с водкой сохнет хлеб
только успевай менять и плакать.
В неизбытой нежности свиреп
тлен ласкает солнечную мякоть.
Тихо осыпаются слова.
Запах прели, дыма и свободы.
И по праву вечного родства
смерть у жизни принимает роды.
«И что с того, что прячется в мешке»
И что с того, что прячется в мешке
немой судьбой заточенное шило?
К закату вечер и рука в руке
и это есть, а то, что было, сплыло.
По водам хлеб. И на столе ломóть.
И соль ещё не потеряла силу.
Ещё с душой аукается плоть
и вяжет жизнь смолёные стропила.
Закат с рассветом делят небеса.
Сосуд небесный не оскудевает.
И на щеках солёная роса
шагреневую кожу омывает.
«На закате светло»
На закате светло.
На рассвете темно.
Заплутала в часах шестерёнка.
Время дышит в окно.
Память крутит кино.
Спотыкается старая плёнка.
То, что было потóм,
то, что будет вчера,
на рябом проплывает экране.
Занебесное счастье,
земная хандра,
шиш в кармане и ёжик в тумане.
То, что будет, пройдёт.
То, что было, не зря.
А пока посидим на дорожку.
Бабье лето шуршит
на свету октября
наяву, в полусне, понарошку.
Неразборчива речь.
Невесомы слова.
Звёздный крап на бубновом валете.
И в ладони ладонь
словно свет волшебства
отражается в будущем лете.
«Тягучая бессонная тщета»
Тягучая бессонная тщета,
продавленность небесного матраца.
Растерянных мгновений маята
в беспомощном усилии собраться.
Слепая госпитальная тоска
колотит в грудь трухлявою клюкою.
И даль близка, а близость далека
и слово бьётся болью под рукою.
Смущается желанья нищета.
Забыть, забыться, пóд руку забиться
волшебнику, где стихнет суета
и молится душа, а не божится.
В булгаковской ночи́ висит луна.
Ночной обход неутолимой боли.
Пьянит таблетки сонной белена.
Стихает стон в беспомощном глаголе.
Сны, путаясь в часах, безбожно врут
и не найти концов всё шито-крыто,
стучат в висок осколками минут
четыре всадника, горят коней копыта.
Но не смыкает взгляда изумруд
и тихо дышит рядом Маргарита.
«Ноябрь. А всё ещё тепло»
Ноябрь. А всё ещё тепло.
Старик. А всё ещё живётся.
Под кожей, кажется, крыло
прорваться в поднебесье бьётся.
И госпитальная тщета
урок чистилища тягучий.
Дрожит земная нищета
и тянется счастливый случай.
Зеленоглазая судьба
твою не выпускает руку.
Молитва. Исповедь. Мольба.
Надежда на её поруку.
Свеча луны висит в окне,
как память не греша, не каясь.
Жизнь забывается во сне,
крылом от света прикрываясь.
Леониду Латынину
в ту ночь, когда слетел последний лист
О. Генри
Под ногами докошенной жизни стерня.
Дозовёшься едва ли, зови, не зови.
Только ангелы плачут в аду без меня.
Только боги смеются по локоть в крови.
И ещё не сорвавшийся с кромки земной,
но уже заглянувший за дымчатый край,
согреваюсь нетленной любви купиной
и держусь за свой маленький aд или рай
этой жизни шалавой, шальной, шебутной,
бесконечно короткой, святой и грешнóй,
несказáнной, безумной, упрямой, чумной,
безутешной, потешной, всего лишь одной.
Ей в ответ, откликаясь на выдох и вдох,
смерть играет на дудке за левым плечом,
из подземного царства взмывает Молóх,
сныч скрипит под заржавым старинным ключом.
Но не молкнет озябших пичуг пересвист
сквозь заката кровавый подбой
и дрожит на стене нарисованный лист,
и любовь говорит: «Ты живой!»
«Чёрное, белое, зло ли, добро ли»
Чёрное, белое, зло ли, добро ли,
бред, откровение, блажь дурака,
ангелы, черти, пифии, тролли,
выбиты в камне быть на века?
Богово Богу. Логово волку.
Братьям по финке. Сестрáм по серьгам.
Зёрнами бьёмся в свою кофемолку.
Дождичку молимся по четвергам.
Рак на горе заливается свистом.
Нéмы кукушки. Молчат соловьи.
Виснет луна пятаком серебристым.
Господи-боже, твои мы, ничьи?
С грохотом крыша сползает у мира
и ни житья уже, и ни бытья.
Но за стихи́рой вступает стихи́ра
и не стихает любви лития.
«От снега первого до почек»
«Чёрное, белое, зло ли, добро ли»
Чёрное, белое, зло ли, добро ли,
бред, откровение, блажь дурака,
ангелы, черти, пифии, тролли,
выбиты в камне быть на века?
Богово Богу. Логово волку.
Братьям по финке. Сестрáм по серьгам.
Зёрнами бьёмся в свою кофемолку.
Дождичку молимся по четвергам.
Рак на горе заливается свистом.
Нéмы кукушки. Молчат соловьи.
Виснет луна пятаком серебристым.
Господи-боже, твои мы, ничьи?
С грохотом крыша сползает у мира
и ни житья уже, и ни бытья.
Но за стихи́рой вступает стихи́ра
и не стихает любви лития.
«От снега первого до почек»
От снега первого до почек.
От почек и до листопада.
И неразборчив жизни почерк,
как шорох замершего сада.
День спотыкается о вечер
и падает в объятья ночи.
Язык прозреньями увеча,
Кассандра пьяная пророчит.
А до утра ещё полвека,
а, может, век, а, может, вечность.
И медленно сползает с века
слезой нечаянной сердечность.
Гуляют желваки по скулам,
улыбка дыбится оскалом.
Бессильным стариком сутулым
бог робко жмётся по вокзалам,
тревожно вглядываясь в лица,
надеется увидеть сына.
А дух, как бабочка-ночница
в руке слюнявого кретина.
Под хрусткой белизной рубахи
душа ещё чего-то чает.
И три слона на черепахе
в раздумьи хоботом качают.
«Если о чём-то и думать, то о тебе »
Если о чём-то и думать, то о тебе
жизни, любви, речи молчанья за чаем,
танце теней на стене, мерцающей в небе судьбе,
где и нечаянный вздох так не случаен.
Если о чём-то и петь, то не о войне и стране,
а о солнечном зайчике, пляшущем на пороге,
горло щекочущем дне в наполненной тишине,
где за плечами дышат наши смешные боги.
Если чего и хотеть, то не заново жизнь прожить,
не обрести бессмертье и маяться в нём одному
Вечным Жидом, а просто дышать и жить
в нашем над пропастью вечности шатком дому.
Если чему-то быть, то пусть это будет что есть
отмеренность времени, где и секунда век,
стол под крышей, где можно вдвоём присесть
и слушать как за окошком дышат звёзды и снег.
1948
Кто видел ангелов тот светится и сам
Виктор Кривулин
На дне двора-колодца драный кот
и музыкант с побитою гармошкой.
Мальчишка, позабыв про свой компот,
трёт муть стекла то носом, то ладошкой.
Сипит гармонь и музыкант хрипит
слова простые песенки нехитрой
на жалость бьёт и двор слезой кропит,
и грезит, как спасением, поллитрой.
Ему из окон дарят пятаки,
завёрнутые в мятые бумажки.
Послевоенные голодные деньки
у времени под палкою в упряжке,
холодный ветер с четырёх сторон,
свинцовых туч грохочущие глыбы,
затворов лязг, этапный перегон,
заботы властной стонущие дыбы,
и стынут по оврагам образа,
пустые к небу обратив глазницы.
Но счастлив шкет и светятся глаза,
и песенка несёт его, как птицу,
уносит из колодца к небесам,
в голубизну из серости суконной.
Кто видел ангела тот светится и сам.
И шкет в окне прозрачною иконой.
«Самолётная линия наискосок»
Самолётная линия наискосок
надорвала небес голубую страницу.
Позабытое детство стучится в висок,
как цыплёнок в яйце на свободу стучится.
Это старость впадает в младенческий раж,
отпуская на волю рассудок и память.
Это время пустилось в бессонный кураж
под зимы разгулявшейся пьяную зáмять.
Это птица стремится обратно в яйцо,
растеряв по земле разноцветные перья.
Это просто щекочет прохладой лицо
и душа замерлá в подреберье.
Это просто билетик пустой попугай
достаёт из корзинки. Он знает,
что пока не открыт мне ни ад и ни рай
и мой рейс без меня улетает.
«Как больно прорезаются крылá»
Как больно прорезаются крылá
сквозь слабость растревоженную плеч.
Как рвётся в небеса побег ствола,
не зная, что придётся в землю лечь.
Как плачет птица под мечом луча.
Как тихо подбирается гроза.
Как радуга касается плеча.
Как в кровь стирают кожу железá.
Как в полдень накрывает землю тьма
и кошки сéры в серном запахе, и мир
сползает в мрак со слабого ума,
и гладит шею ласковый вампир.
И в яви сна является отец,
и мать зовёт, ну где же ты, сынок?
А ты стоишь стареющий малéц,
и небо начинается у ног.