Дикая. Опасное путешествие как способ обрести себя - Шерил Стрэйд 6 стр.


 Черт побери совсем!  в сердцах сказала я.  Помоги мне.

Мать смотрела на меня сверху вниз и несколько мгновений не произносила ни слова.

 Милая,  сказала она наконец, глядя на меня, и протянула руку, чтобы погладить по макушке. Этим словом она называла меня все мое детство, произнося его совершенно особенным тоном. Я не хотела, чтобы так все случилось, говорило это единственное слово «милая», но так уж вышло. Именно это принятие страдания больше всего раздражало меня в матери  ее бесконечный оптимизм и жизнерадостность.

 Идем,  сказала я после того, как мне удалось запихнуть ее ступни в туфли.

Когда она натягивала пальто, движения ее были замедленными и неловкими. Она держалась за стены, идя по дому, и две ее любимые собаки следовали за ней по пятам, тыкаясь носами в ее ладони и одежду. Я видела, как она гладит их по головам. Больше у меня не было молитв. Слова «клала с прибором» перекатывались у меня во рту, как две сухие пилюли.

 Прощайте, милые,  сказала она собакам.  Прощай, дом,  проговорила, выходя вслед за мной за дверь.


Мне никогда не приходило в голову, что моя мама умрет. Пока она не начала умирать, у меня и мысли такой не было. Она была цельной и несокрушимой, хранительницей моей жизни. Она должна была стать старухой  и по-прежнему продолжать работать в саду. Этот образ был твердо запечатлен у меня в мозгу. Так же, как те воспоминания детства, которые я заставляла ее пересказывать настолько подробно, что запоминала их так, будто они были моими. Она должна была состариться, но оставаться прекрасной, как черно-белая фотография Джоржии ОКиф[4], которую я как-то послала ей. Я крепко держалась за этот образ в течение первых двух недель после того, как мы уехали из клиники Мейо. А потом, когда ее перевели в отделение хосписа в Дулуте, этот образ растаял, уступив место другим, более скромным и правдивым. Я представляла свою мать в октябре; я писала эту сцену в своем воображении. Потом я стала представлять ее в августе, потом  в мае. И с каждым прошедшим днем отсекался еще один месяц.

В первый же день, проведенный в больнице, медсестра предложила матери сделать укол морфина, но она отказалась. «Морфин  это то, что дают умирающим,  сказала она.  Морфин означает, что надежды больше нет».

Но она противилась только один день. Она спала и просыпалась, разговаривала и смеялась. Она кричала от боли. Я сидела рядом с ней все дни напролет, а Эдди взял на себя ночи. Лейф и Карен не появлялись, выдумывая отговорки, которые я считала необъяснимыми и отвратительными, хотя похоже было, что их отсутствие не беспокоит мать. Ее не занимало ничто, кроме попыток уничтожить боль  невыполнимая задача в промежутках между дозами морфина. Нам никак не удавалось правильно подложить ей подушки. Однажды днем врач, которого я прежде ни разу не видела, зашел в палату и объяснил, что моя мать «активно умирает».

 Но ведь прошел только месяц,  раздраженно сказала я.  Другой врач говорил нам, что у нас есть год.

Он не ответил. Он был молод, наверное, лет тридцати. Он стоял рядом с моей матерью, засунув в карман холеную волосатую руку, глядя на нее, лежащую в постели:

 С этого момента единственное, о чем нам нужно беспокоиться,  это чтобы ей было комфортно.

Комфортно И все же медсестры старались давать ей как можно меньше морфина. Среди них был один медбрат, и очертания его мужского достоинства просвечивали сквозь тесные белые форменные брюки. Мне отчаянно хотелось затащить его в маленькую ванную за стенкой, сразу за изножьем материнской кровати, и отдаться ему. Сделать все, что угодно, только бы он нам помог. А еще мне хотелось получить от него удовольствие, почувствовать вес его тела, ощутить его губы в моих волосах, услышать, как он снова и снова произносит мое имя. Принудить его признать меня, сделать так, чтобы мы для него что-то значили, сокрушить его сердце состраданием к нам.

Когда мама просила у него еще морфина, она говорила таким тоном, какого я никогда от нее не слышала. Как обезумевшая собака. Он смотрел не на нее, когда она повторяла свои просьбы, а на свои наручные часы. На лице его было одно и то же выражение, вне зависимости от того, что он отвечал. Иногда он давал ей дозу без лишних возражений, а иногда говорил «нет»  голосом таким же мягким, как и его член в штанах. Тогда мать принималась умолять и всхлипывать. Она плакала, и слезы ее текли как-то неправильно. Не вниз по впалым щекам к уголкам рта, а к вискам, затекая в уши и в гнездо волос, лежащих на подушке.

Когда мама просила у него еще морфина, она говорила таким тоном, какого я никогда от нее не слышала. Как обезумевшая собака. Он смотрел не на нее, когда она повторяла свои просьбы, а на свои наручные часы. На лице его было одно и то же выражение, вне зависимости от того, что он отвечал. Иногда он давал ей дозу без лишних возражений, а иногда говорил «нет»  голосом таким же мягким, как и его член в штанах. Тогда мать принималась умолять и всхлипывать. Она плакала, и слезы ее текли как-то неправильно. Не вниз по впалым щекам к уголкам рта, а к вискам, затекая в уши и в гнездо волос, лежащих на подушке.

Она не прожила этот год. Она не дожила ни до октября, ни до августа, ни до мая. Она прожила 49 дней после того, как врач в Дулуте в первый раз сказал ей, что у нее рак; 34 дня  после того, как это подтвердил врач в клинике Мейо. Но каждый из этих дней был вечностью, и эти вечности накладывались друг на друга  холодная ясность внутри глубокого тумана.

Лейф ни разу не приехал, чтобы навестить ее. Карен приехала один раз, после того как я настояла, что она обязана. Я не понимала, как так может быть, и это разбивало мне сердце и приводило в ярость. «Мне не нравится видеть ее такой»,  слабо промямлила сестра, когда мы с ней разговаривали, а потом разразилась слезами. С братом я поговорить не могла: где он был все эти недели, осталось тайной и для Эдди, и для меня. Одна подруга сказала мне, что он живет у девушки по имени Сью в Сент-Клауде. Другой приятель как-то раз видел его на озере Шериф. Он удил рыбу в полынье. У меня не было времени его искать. Каждый день я была поглощена заботами о маме. Держала перед ней пластиковые тазики, пока ее рвало. Снова и снова поправляла чертовы подушки. Усаживала ее в кровати и помогала переместиться на стульчак, который медсестры поставили у ее кровати. Уговаривала ее съесть малую толику пищи, которую она извергала обратно спустя какие-нибудь десять минут. В основном я смотрела, как она спит, и это было труднее всего  видеть, что даже во сне ее лицо искажено болью. Всякий раз, как она двигалась, капельницы, которыми было увешано все пространство вокруг кровати, раскачивались. А сердце мое пускалось вскачь от испуга, что она выдернет иглы, прикрепленные к трубкам, воткнутые в ее распухшие кисти и ладони.

 Как ты себя чувствуешь?  с надеждой спрашивала я, когда она просыпалась, и протягивала руку между трубками, чтобы пригладить ее разметавшиеся волосы.

 Ох, милая,  вот и все, что она по большей части могла сказать, а потом отворачивалась.


Я бродила по больничным коридорам, пока мама спала, мельком заглядывая в палаты других людей, когда проходила мимо их дверей. Видела стариков с лиловой кожей, которых мучил тяжелый кашель, женщин с бинтами вокруг жирных коленок.

 Как ваши дела?  спрашивали меня медсестры меланхоличными голосами.

 Держимся,  отвечала я, как будто я была  мы.

Но я была  только я одна. Мой муж Пол делал все, что в его силах, чтобы я не чувствовала себя настолько одинокой. Он по-прежнему оставался добрым и нежным человеком, в которого я влюбилась несколько лет назад. Тем самым, которого я любила так неистово, что потрясла всех окружающих, выйдя за него замуж, как только мне исполнилось двадцать. Но как только начала умирать моя мать, нечто во мне умерло к Полу, и стало не важно, что он говорил и что делал. И все же я звонила ему каждый день, с платного таксофона из больницы или вернувшись вечером в дом моей матери и Эдди. Мы вели долгие разговоры, я рыдала и рассказывала ему обо всем. И он плакал вместе со мной и пытался хоть капельку облегчить все это, но слова его оставались для меня пустыми. Я словно вообще их не слышала. Что он знает о том, каково это  терять близкого человека? Его родители были живы и счастливы в браке. Мои отношения с ним и его чудесно цельной жизнью, казалось, только усиливали мою боль. В этом не было его вины. Быть с ним было невыносимо, но точно так же невыносимо было быть с кем угодно другим. Единственный человек, чье присутствие я тогда терпела, был самым невыносимым из всех  моя мама.

По утрам я садилась рядом с ее кроватью и пыталась читать ей. У меня были с собой две книги: «Пробуждение» Кейт Шопен[5] и «Дочь оптимистки» Юдоры Уэлти[6]. Это были книги, которые мы читали в колледже, книги, которые нам нравились. Я начинала читать  но не могла продолжить. Каждое произнесенное мною слово само себя стирало в воздухе.

Назад Дальше