Совсем непохоже это было на того Слуцкого, который открылся нам несколько лет спустя.
С его грубой правдой:
Орденов теперь никто не носит.
Планки носят только дураки
С его обнаженной и такой же грубой конкретностью:
Шел фильм, и билетерши плакали
в который раз над ним одним.
И парни девушек не лапали,
Поскольку стыдно было им.
В общем, ничего удивительного не было в том, что за два года, минувшие со дня появления на страницах «Литгазеты» этого первого его напечатанного стихотворения до дня нашего знакомства Слуцкому не удалось напечатать ни строчки. И вышло так, что в вечер этого нашего знакомства я узнал, открыл для себя нового, прежде совсем мне неведомого поэта.
Познакомила нас общая наша приятельница Лена Зонина. Она была женой моего литинститутского товарища Макса Бременера.
К Максу и Лене мы с женой время от времени захаживали запросто, не дожидаясь особого приглашения. Но на этот раз приглашение было. И приглашены мы были не просто так, а специально «на Слуцкого».
Кроме него нас было четверо: Макс с Леной и я с женой. И весь вечер Борис читал нам стихи.
Читал не просто так, «для знакомства». Как потом выяснилось, вечер этот был затеян им с особой целью. Это был заранее задуманный опыт. А мы были подопытными кроликами.
Каждое стихотворение он читал дважды. В первый раз в том виде, в каком оно было написано, а во второй в отредактированном, иногда довольно жестко отредактированном, прямо-таки изуродованном виде «для печати».
Цель эксперимента состояла в том, чтобы услышать от нас, велик ли урон, нанесенный стихотворению этой редакторской правкой. То есть он понимал, что урон, конечно, велик. Но хотел оценить меру этого урона. Точнее увидеть, уцелело ли, «выжило» ли стихотворение после этих нанесенных ему увечий.
В общем, что-то такое он хотел тогда на нас проверить. Может быть, даже решить, стоит ли вся эта игра свеч: остаются ли после этих поправок его стихи стихами.
Эксперимент проходил более или менее гладко, пока дело не дошло до одного из лучших услышанных мною в тот вечер стихотворений:
Утро брезжит,
а дождик брызжет.
Я лежу на вокзале
в углу.
Я еще молодой и рыжий,
мне легко
на твердом полу
Еще волосы не поседели
и товарищей милых
ряды
не стеснились, не поредели
от победы
И от беды
В первоначальном (авторском) варианте оно кончалось так:
Выхожу двадцатидвухлетний
и совсем некрасивый собой,
в свой решительный и последний,
и предсказанный песней бой.
Потому что так пелось с детства,
потому что некуда деться
и по многим другим «потому».
Я когда-нибудь их пойму.
В исправленном варианте последнее четверостишие было беспощадно отрублено, а вместо него было приклёпано такое:
Привокзальный Ленин мне снится:
с пьедестала он сходит в тиши
и, протягивая десницу,
пожимает мою от души.
Услышав эту замену, моя жена прямо задохнулась:
Как вы можете?!
Внимательно на нее поглядев, Борис жестко сказал как отрезал:
Это мы с вами обсуждать не будем.
Этой холодной репликой он ясно дал ей (и всем нам) понять, что не хуже, чем она (и все мы) знает, какой невосполнимый урон наносит стихам этими своими поправками. Но выхода нет, и обсуждать тут нечего.
Позже он так написал об этом:
Лакирую действительность
Исправляю стихи.
Перечесть удивительно
и смирны и тихи.
И не только покорны
всем законам страны
соответствуют норме!
Расписанью верны!
Чтобы с черного хода
их пустили в печать,
мне за правдой охоту
поручили начать.
Чтоб дорога прямая
привела их к рублю,
я им руки ломаю,
я им ноги рублю
Дело, конечно, было не в рубле: рубль тут был не причем. Ему позарез было нужно тогда, чтобы его стихи наконец «пустили в печать». И не было никакого другого способа этого добиться.
Моя жена была, конечно, не первой и не единственной, у кого вырвалось это «Как вы можете!». И всем им он уже тогда мог бы ответить так, как ответил потом этими в то время еще не написанными стихами:
Выдаю с головою,
лакирую и лгу
Всё же кое-что скрою,
кое-что сберегу.
Самых сильных и бравых
никому не отдам.
Я еще без поправок
эту книгу издам.
Так оно в конечном счете и случилось.
Так оно в конечном счете и случилось.
Недавно (в 2006-м) в издательстве «Время» вышел его однотомник, который так прямо и называется: «БЕЗ ПОПРАВОК».
Говорит Фома
Часто он пытался спасти какое-нибудь свое непроходимое стихотворение, маскируя (но не затемняя) истинный его смысл:
Сегодня я ничему не верю
Мне вспоминаются хмурые немцы,
печальные пленные 45-го года,
стоявшие руки по швам на допросе,
я спрашиваю они отвечают.
Вы верите Гитлеру? Нет, не верю.
Вы верите Герингу? нет, не верю.
Вы верите Геббельсу? О, пропаганда!
А мне вы верите? Минута молчанья,
Господин комиссар, я вам не верю.
Все пропаганда. Весь мир пропаганда.
В устах пленного эсэсовца или разочаровавшегося в своих фюрерах офицера вермахта такое утверждение было оправданно и потому допустимо. Но начальной строкой стихотворения («Сегодня я ничему не верю») допрашивавший этих пленных «господин комиссар» говорит о том же уже ОТ СЕБЯ. Неужели и ОН думает так же, как эти пленные немцы?
Да, именно так. В этом, собственно, состоит весь смысл, весь пафос этого стихотворения:
Лошади едят овес и сено!
Ложь! Зимой 33-го года
я жил на тощей, как жердь, Украине.
Лошади ели сначала солому,
потом худые соломенные крыши,
потом их гнали в Харьков на свалку.
Я лично видел своими глазами
суровых, серьезных, почти что важных
гнедых, караковых и буланых,
молча, неслышно бродивших по свалке.
Они ходили, потом стояли,
а после падали и долго лежали,
умирали лошади не сразу
Лошади едят овес и сено!
Нет! Неверно! Лож, пропаганда.
Все пропаганда. Весь мир пропаганда.
Жизненный опыт «господина комиссара» проводит его к тому же окончательному и безоговорочному выводу, к тому же нигилистическому итогу, к какому пленных немцев 45-го года привел тотальный крах их «тысячелетнего райха».
О том, чтобы такое стихотворение бдительные советские редакторы и цензоры «пропустили в печать», разумеется, не могло быть и речи. В таком виде его и в столе-то держать было опасно. И вот, предваряя и заранее отметая все возможные вопросы и обвинения он дает стихотворению заглавие: «ГОВОРИТ ФОМА».
Мол, это вовсе не он, не советский поэт, комиссар, майор советской армии и коммунист Борис Слуцкий утверждает, что «все пропаганда, весь мир пропаганда», а Фома: тот, кто объявил, что не верит в воскресении Христа и не поверит до тех пор, пока сам не увидит ран от гвоздей и не вложит свои персты в эти раны, и чье имя (прозвище) «Фома неверный» (то есть неверующий) стало поэтому нарицательным.
Вряд ли, конечно, он всерьез рассчитывал, что эта наивная уловка поможет ему это стихотворение напечатать. Не исключаю даже, что такой заголовок он дал ему в расчете на объяснение не с редактором или цензором, а со следователем: если бы дело дошло до допросов, заголовок этот помог бы ему, как это тогда у нас говорилось, «уйти в глухую несознанку».
Такие мысли, я думаю, его посещали.
В начальных строках другого тогдашнего своего стихотворения он даже прямо дал понять, что не исключает такую возможность:
Покуда над стихами плачут
пока в газетах их порочат,
пока их в дальний ящик прячут,
покуда в лагеря их прочат
Стихотворение о том, что «все пропаганда, весь мир пропаганда», безусловно принадлежало к той категории стихов, которые тогда, в 1957 году, когда они были написаны, надо еще было до поры прятать вот в этом самом «дальнем ящике». Напечатано же оно было лишь 30 лет спустя, став одной из первых ласточек только-только забрезжившего нового нашего, бесцензурного бытия.
В каком полку служили?
В день открытия «исторического» Двадцатого съезда партии (у них тогда все съезды именовались историческими; о том, что этот на самом деле будет таким, в тот день мы еще не знали) Борис спросил меня:
Вы читали доклад мандатной комиссии?
Я, разумеется, ответил отрицательно. Ни при какой погоде я таких докладов, конечно, не читал. Зачем они мне?
Напрасно, сказал Слуцкий. Чтение весьма поучительное. Я, например, с удивление обнаружил, что примерно восемьдесят процентов делегатов, то есть подавляющее большинство, вступили в партию позже, чем я.
Я (мысленно, конечно) пожал плечами.
Сейчас я склонен думать, что это его замечание не было таким уж бессмысленным. Кто знает? Может быть, к аудитории, большинство которой состояло бы из партийцев с более солидным партстажем, Хрущеву гораздо труднее и даже опаснее было бы обращаться со своими сенсационными разоблачениями сталинских преступлений.