Как ни удивительно, Саша, но примерно об этом и говорила мне дочь Наталья в восемнадцать лет, когда поступала на филфак. Два красных диплома у нее, по русскому и иностранному языку.
Наши дети идут дальше нас. Закон жизни это.
А ведь известно: «дурно пахнут мертвые слова». Номинализированные, нерасшифрованные, с захлопнутою душою словопонятия черные значки на бумаге, они, по слову А. Н. Толстого, как некоторые навсегда закрытые письмена давно умерших народов. Сказано: вначале было Слово. И оно, стало быть, управляет человеком, его жизнью, выбором пути. Главных дорог-то две всегда, на одной со злом дружбу вести, на другой с добром. И слова пластмассовые сбить с пути праведного могут, самого мудрого человека, извратить и запутать мышление. Живому слову только подвластна «тайна совести и звезд». Тайна высокой литературы в живом слове, у которого есть свой кровоток. А таковой он тогда, когда литература адекватна жизни. Кровоточит она болью, кровоточит и слово.
Вспоминаю стих первопроходца нашего Севера, подавшегося потом в поэты, моего Первоучителя во слове Ивана Лысцова. Тут не убавить, не прибавить:
Поуронили слово русское!
А то, которое в ходу,
Оно в плечах такое узкое,
Что не узнать и на виду.
Один монгольский писатель, с которым я побывал некогда у буровиков нефтяного Самотлора, рассказывал мне, что слова и буквы в книгах и газетах его неграмотная мама из рода скотоводов воспринимала какими-то червячками. Так вот червячится и современное слово, и червоточнее, значит, становится и жизнь наша. В литературе ж нынешней правит бал бескровная, пластмассовая лексика.
Слово оказывает, бывает, холодильное воздействие на жизнь. Случаются такие моменты в ней, когда температура (человека, тела) остывает от слова, как выразился на этот счет однажды В. Розанов. И словно б закон открыл он, мысля тогда, что после «золотых эпох» в литературе наступает глубокое разложение жизни, апатия ею овладевает, вялость, становится бездарной она. В подобном холодном омуте чувствуешь себя в России на грани смены тысячелетий. И живет тоска по бриллиантной, как бунинская проза, литературе. Ощущение такое, будто ты пытающаяся взлететь ощипанная курица, но старые перья безвозвратно потеряны, а новые еще не наросли. И можно лишь куры строить, любезничая с читателем. И любезничают, кому не лень, в основном «ниже пояса»: оно и понятно, лень ведь это, когда ни одной мысли в голове, хоть шаром покати. Порнография такая тупик: как заявлено было в одной из газет, это искусство со спущенными штанами И куда там со стремлениями ищущего писателя пропустить слово это не рюмочку пропустить через реторту ясного русского ума! Популярничать проще. А проще простого уж самого греметь словами, политика нива бескрайняя для этого. Вот шесть лишь слов из сонма, и смысла в каждом бездна. Свобода и равенство прежде. А совесть? Справедливость? Честь? Законы? Все громкие слова. И у большого писателя нередка декламация лишь. Вот Л. Н. Толстой: «Свобода и равенство все громкие слова, которые уже давно компрометировались» Где свобода, там узы необходимости, где равенство там тирания. И это уже мои собственные декламации, все требует развертки, для которой может не хватить и романа. Граф А. Толстой в «Дон-Жуане»»:
Все громкие слова,
Все той же лжи лишь разные названья!
И это так. И совесть, справедливость, честь и закон из оперы декламаций. Все тот же граф:
Великое ты выговорил слово,
В чем воля-то?
Гром призыв природы к жизни, к делу, действию: греми! А то ж гром не грянет мужик не вспрянет не перекрестится. Но помолясь усердно богу, засучивай рукава. Это крест наш людской и предназначение, радостное, между прочим, трудиться, пахать, творить, созидать. Топором, мастерком, литовкой, мыслью.
Жирно отчеркнул я большой кусок текста, читая «Доктора Живаго». Честно если говорить, воспринимал я его как опыт писательской работы самого Бориса Леонидовича. Читателю ж подаю запись как бы Юрия Андреевича Живаго о его романных набросках:
« просматривая эти пробы, он нашел, что им недостает содержательной завязки, которая сводила бы воедино распадающиеся строки. Постепенно перемарывая написанное, Юрий Андреевич стал в той же лирической манере излагать легенду о Егории Храбром. Он начал с широкого, представляющего большой простор, пятистопника. Независимое от содержания, самому размеру свойственное благозвучие раздражало его своей казенной фальшивою певучестью. Он бросил напыщенный размер с цезурою, стеснив строки до четырех стоп, как борются в прозе с многословием. Писать стало труднее и заманчивее. Работа пошла живее, но все же излишняя болтливость проникала в нее. Он заставил себя укоротить строчки еще больше. Словам стало тесно в трехстопнике, последние следы сонливости слетели с пишущего, он пробудился, загорелся, узость строчных промежутков сама подсказывала, чем их наполнить. Предметы, едва названные на словах, стали не шутя вырисовываться в раме упоминания. Он услышал ход лошади, ступающей по поверхности стихотворения (выделение здесь и ниже А. М.), как слышно спотыкание конской иноходи в одной из баллад Шопена. Георгий Победоносец скакал на коне по необозримому пространству степи. Юрий Андреевич писал с лихорадочной торопливостью, едва успевая записывать слова и строчки, являвшиеся сплошь к месту и впопад».
Что ощущал я, постигая таинство работы над словом Бориса Пастернака? Что истинный поэт посланник Бога в литературном своем деле, что дело его алхимия. Довел его до степени такого каления, что изливаться стало подлинное золото, считываешь ты будто строки свои свыше, рукою твоей водит Бог. Тако вот в писательстве. Вот что дало мне освоение опыта классика.
Что касается писательского дела вообще, то литературу делают волы (Ронсар). Лошадная это работа. Туга, туга и еще раз туга вот лозунг мой и солнца!
Лошадь животное ненужное, вредное; для нее обрабатывается много земли, она отучает человека от мышечной работы, часто бывает предметом роскоши; она разнеживает ч <елове> ка. В будущем ни одной лошади!
А. П. Чехов. Записная книжка.Писатель, как высказано это близким по духу мне Виктором Петровичем Астафьевым, «по праву руку бумаги лист и сердце по леву руку». И труд, труд, труд Сизифа, закаливание сердца при искусственно поднятой температуре. В одной из телевизионных передач сибирский классик говорил, что в тяжкие минуты у него всегда рядом листок со стихами одного забытого провинциального поэта. И в кадре крупно показаны были переписанные рукой Астафьева строки Сергея Чухина те слова именно, что стали иконными для Виктора Петровича. А еще о том, что легче писать вдвоем, если рядом с тобою незамутненная совесть.
В пургу и свист
Поделят поровну
Муку:
По праву руку
Бумаги лист
И сердце
По леву руку.
Скажу еще, что писатель линза собирающая в фокус свет всего мира. Обречен «письменник» на альтруизм. «Он поставлен в мире для того, чтобы обнажать свою душу перед теми, кто голоден духовно» (Блок). В современной, постсоветской России он, однако, изгой, человек, предоставленный самому себе, как волк в лесу. Особенно это касается положения его в провинции, когда пишешь книгу, верстаешь, издаешь, получаешь тираж, таскаешь дома к себе на этаж, в склад кабинет превращая и, набив рюкзак, едешь потом по весям реализовать свое Слово. И никому-никомушеньки ведь ты не нужен, поверьте, я испытал это на своей собственной шкуре. Доживет до некролога писатель какое-то шевеление происходит, и это отрадно хоть Но смею думать тем не менее, что литература позаботится сама о себе, как ответил некогда Пит, когда к нему обратились с просьбой оказать поддержку голодающему поэту Бернсу. «Да, прибавил Саути, литература позаботится сама о себе, и о вас так же, если вы не обратите на нее должного внимания». И такая литература грядет, но это уже проповедь. Что же касательно существа, то ей потребны настоящие герои и настоящие образы. А такие образы слова-острия, на них держатся художественные пространства. Как у А. Мариенгофа, к примеру. Двор у него «брюнетистый», двери «крашеные скукой», рожа у детины «двухспальная», люди «тенеподобные», баба «вымястая», клоп выползает «мечтательно», у борзых «стрекозьи» ноги, а мерин стар, бос и бородат, как «Лев Толстой». Разве могут написать так словоблуды, сьевшие «язык собачий»! \«И я видел, что Агнец снял первую из семи печатей, и я услышал одно из четырех животных, говорящее как бы громовым голосом: иди и смотри» (Апок. 6, 1.). Слово громовое дело зверя. У человека слово раздваивается. Громкие словеса восковая оболочка без зерна. Как Словом поднять человека? Как повлиять на него тончайшими эманациями мысли и краски живописца, мелодией музыки? Сие есть вечная тайна искусства.
Устроил меня некрасовский ответ в «Говоруне»:
От итальянской арии,
Исполненной красот,
К занятьям канцелярии
Трудненек переход;
Спокойствие сменяется
Тревогою души,
И вовсе страсть теряется
Сколачивать гроши.
Возвращаю читателю слова из сонма их: свобода, равенство, честь, совесть, справедливость и закон. Море волнуется. Это лишь дыхание жизни. Иди и дыши. Как дышим, так и живем. Как пишем, так дышим. Живем любим, это синонимы. Опять же граф А. Толстой:
Когда б любовь оправдывалась в мире,
Отечеством была бы вся земля,
И человек тогда душою вольной
Равно любил бы весь широкий мир
Как любят его мои солнечники
Гром гремит не из тучи, а из навозной кучи. Не убавить в этом народном ничего, не прибавить. Из нее молния-то, из землицы.
Должность слова пронять человека, дойти до его ума и сердца. И не важно, эпопея это, миниатюра ли. Вот «ужасно смелое», да для 1974-ого-то года заявление воронежца Германа Волгина: «Я сейчас выскажу мысль, которая по крайней мере покажется глупой, но я прошу меня понять. Валяй, валяй!