Среди «авраамических религий» эта тема общая. У евреев и мусульман со времен авраамовых первенцев, то есть еврейских и арабских праотцев, хранится эта мысль о наличии в мире небольшого числа людей, чья праведность оправдывает продолжение его бытия. Эта мысль повторяется у Исайи в словах о священном остатке. Очень близка она и христианам, Новому Израилю, который тоже понимает, что есть разница между горстью золота и телегой навоза, и что молитвы одного человека, соответственно, могут выслушиваться Богом внимательнее, чем голоса тысяч других людей. Эта тема весьма разработана, и внимательный исследователь найдет немало интересного и в деталях, и в целом.
Заметим еще и то, что в мирской жизни один богач привычно пользуется благами, избыточными даже для многих сотен людей. Его чернильная ручка или запонки, портсигар или булавка для галстука могут стоить денег, сумма которых для многих покажется фантастической. Словно на вершину пирамиды залазит богатый человек, где в гордом одиночестве он видит одни макушки и плечи обслуживающего персонала. А в случае со святыми все наоборот. Пирамида переворачивается, и святой человек оказывается лежащим под всей тяжестью сооружения. На него давят все, сидящие сверху. Там, ни о чём не подозревая, усаживаются беспечные «обычные люди», чье комфортное сидение оплачено невидимой для них мукой носильщика.
Богатые традиционно не задумываются о бедных. Но и грешники, независимо от зажиточности, традиционно не думают о святых и праведных, хотя их молитвами продолжают жить в мире. Пара деревень может год работать на барина, который съест с гостями эти труды всего за один бал или продует за один присест к карточному столу. Это не секрет.
Но несколько деревень могут жить молитвами одного праведника, которого все держат за дурачка. Целый «любимый город может спать спокойно», пока в нем раздаются чьи-то молитвы (скорее всего самого незаметного человека). Вот эта-то обратная зависимость многих от немногих скрыта от повседневного мышления.
Так кем же мир стоит, и чем люди живы? Без какого праведника «несть граду стояния?» Этот вопрос твердила долгими годами нравственно-обеспокоенная русская литература: Гоголь, Лесков, Толстой и, вестимо, Достоевский.
Привычнее всего в поисках ответа обратить свой взор на священников и монахов. И это правильно. Для того они и живут на свете. Но горе, если они сами скажут: «Это мы и есть, иных не ищите». Такая обращенность взора на себя есть симптом уже совершившейся внутренней катастрофы. Нет, это мирянину свойственно искать света в иноках и священниках. Сам священник должен знать, что в иной многоэтажке на двенадцатом этаже, уложив детей спать, некая мать молится горячее, проще и чище, чем иной из иноков в своей келье или иной батюшка у Престола. Есть страдальцы, хранящие веру и не ропщущие. Их молитвы, должно быть, сильны. «Воззовут, и услышит их Господь». Есть люди, честные в исполнении долга воинского, врачебного, сыновнего. Может они и молятся не часто, но если попросят, то не получат отказа. Искать этих людей специально не надо. Подлинный праведник не имеет понятия о своей праведности, и смирение себя смирением не назовет. Но нужно мыслить в эту сторону. Ведь у нас действительно есть множество людей, которых слышит Господь, одних за простоту, других за жертвенную самоотдачу, третьих за переносимые или перенесенные страдания.
Лесков искал праведников и между чудаками, и между священниками. Достоевский нашел их в Оптиной. Толстой тоже нашел, но сделал вид, что не нашёл и продолжил искать. Гоголь сгорел в поисках образа идеала. Хотя в Оптиной был. Но все они искали и находили эту неброскую праведность еще и в толще народа. Об этой обретенной красоте есть страницы и главы у Бунина, у Тургенева в «Записках охотника». «Матренин двор» Солженицына тоже об этом. Русский народ правдолюб. Он правды хочет. Причем не для себя одного, а для всех. Это желание за столетия поселилось и вызрело в нем не от декларации прав человека и гражданина, а от Духа Святого через Таинство Крещения и великопостные молитвы. И это явный признак принадлежности нас к семени Авраамову, в котором мы по обетованию наследники.
Велико чудо того, что смирение себя смиренным не сознает. И мы праведников не замечаем, не ищем. А как начнем искать, то, чего доброго, Зосиму с Ферапонтом перепутаем (см. «Братья Карамазовы»). Зато лукавый враг праведников знает. Он не то чтобы видит, но чует их, как Баба Яга русский дух. И не вступает с ними в явную борьбу, но оплетает их разными сетями мелкими, а потом крупными, чтобы повалить и задушить. Эта тайная борьба не прекращается за кулисами мировой театральной сцены, на которой пляшут политика, экономика и массовое искусство.
Велико чудо того, что смирение себя смиренным не сознает. И мы праведников не замечаем, не ищем. А как начнем искать, то, чего доброго, Зосиму с Ферапонтом перепутаем (см. «Братья Карамазовы»). Зато лукавый враг праведников знает. Он не то чтобы видит, но чует их, как Баба Яга русский дух. И не вступает с ними в явную борьбу, но оплетает их разными сетями мелкими, а потом крупными, чтобы повалить и задушить. Эта тайная борьба не прекращается за кулисами мировой театральной сцены, на которой пляшут политика, экономика и массовое искусство.
И Авраам, предстоя Богу, понижает счет: «Сорок? Тридцать? Двадцать? Пятнадцать?»
Время проходит
Время проходит. Ничего не поделаешь. Стоит даже радоваться. Пусть оно движется и не останавливается до самой встречи с вечностью. Пусть не возвращается вспять и не закупоривается, как вода в водостоке, чтобы потом хлынуть внезапным потоком. Пусть просто проходит.
Оно проходит мимо, как если бы ты сидел у окна, а оно шло, как красивая женщина, до которой тебе (спасибо старости) нет никакого дела. Или так: ты сидишь в приморском кафе за столиком среди безлюдья жаркого полдня, а оно проходит мимо, как кораблик на горизонте. Кораблик движется, и ветер обдувает твое лицо, и волны мерно ухают о берег, а время про-хо-дит.
Это если не «мимо», а если рядом и на встречном курсе? То есть, как если бы ты стоял близко к железнодорожному полотну, а время появлялось точкой поезда на горизонте, там, где параллельные рельсы сходятся, как в геометрии Лобачевского. Оно быстро неслось бы в твою сторону, угрожающе вырастая в размерах и стуча колесами, а потом ж-ж-жих! и прогрохотало бы мимо, раскачав под ногами землю, взъерошив на голове волосы, оглушив.
Кроме «мимо тебя» и «рядом с тобой» есть еще «через тебя». Это как пуля сквозь мягкую плоть; как уличный свет сквозь прикрытые жалюзи; как игла сквозь ткань или как ветер сквозь пальцы.
Время, дующее в лицо, делает человека парусом. (Интересно, куда плывет это судно, и кто его капитан?) Если ты крепок фактурой, то время ударит тебя в грудь, а ты окажешь сопротивление. И оно прогнет и надует тебя, наполнит тебя собой. Руками и ногами ты вцепишься в верх и низ мачты, и, благодаря твоей неподатливости, корабль двинется с места. Время будет трепать тебя и играться. Оно не раз ослабит нажим, и ты расслабишь на время затекшие пальцы. А потом оно опять упрется в тебя, и со временем ткань, какой бы крепкой она ни была, начнет растрепываться, рваться и расходиться на полосы, пропускать ветер сквозь себя. Ты не удержишь времени в себе, и оно потечет дальше.
То мимо, то рядом, но при этом постоянно и сквозь человека проходит время. Как поезд, как корабль, как пуля, как ветер.
Я живу во времени и, если могу говорить о нем, то только потому, что я не весь во времени. Что-то должно быть во мне и от вечности, чтобы время ощущалось мною. Иначе эти слова попытка посмотреть в затылок своему отражению в зеркале. И по этой же причине наличия вечности в человеке, тяжелые доспехи цивилизации зарастают плющом поэтических ассоциаций, как давным-давно брошенные в джунглях города.
Эти металлические, эти тяжелые вещи поезд, корабль, пуля эта концентрация ума и гордости человеческой, вещи, придуманные и созданные как всякое отрицание поэзии и как триумф практицизма, в конце концов тоже сдались поэзии и поддались мысленному облагораживанию. Они тоже стали символами хрупкости, текучести, беззащитности.
Железо сильнее плоти, а время сильней железа. Но вечность сильнее времени, а человек будет-таки жить вечно.
Человек сделал мир железным, когда совсем потерялся и заблудился вдали от дома Отца. Он ощутил себя маленьким и никому не нужным. В это же самое время он сжал в руке пистолет, потому что почувствовал: весь мир с ним воюет. Но все это временно и хрупко. И даже стук тяжелых колес, и дым из трубы, и свист на полустанке в конце концов умещаются в слово «поэзия» и дают человеку ощущение странничества.
Кронос пожирает детей. Только такой метафорой время, несущее распад, изображалось античностью. Это было тогда, когда воздух из опустевшего Христова гроба еще не смешался с воздухом остального мира. Сейчас по-иному. Всегда есть место элегии, но уже не должно быть места отчаянию.
Время проходит, пролетает, проносится, и его не нужно ловить. Пусть движется и старит человеческую кожу, крошит металл и измельчает скалы. И пусть не только движется, как нечто холодное и пустое, но идет к цели, как идет в бухту корабль на море и к станции поезд по рельсам. Раз во времени все еще живет человек, пусть оно движется, наполняясь положительным смыслом. Оно будет течь и течь, сколько Бог прикажет, а затем кончится, и наступит пора поставить точку в конце пути. Ту самую точку, которая вполне конкретна, но которой геометрия не дает определения.