Но некоторых случайных намеков может быть достаточно, чтобы немного поубавить такие странности, как бурный настрой, в который его бросило столь малое письмо.
Вот так долго держалась святыня в обрамленном вечнозеленой листвой сердце Пьера, к которой он поднимался, оставив множество памяток на каждом шагу, и вокруг которых он ежегодно развешивал свежие венки сладкой и святой привязанности. Созданная в прошлом одной такой зеленой беседкой, столь последовательно исполненная согласно жертвенному обету его существа, эта святыня и казалась, и действительно была местом для празднования радостного события, а не для каких-либо печальных обрядов. Но даже у укутанной и увитой венками, у этой святыни имелся мраморный столб, который считался твердым и вечным, и с чей вершины ниспадали неисчислимые рельефные свитки и ветви, которые держались на всем этом одноколонном храме его праведной жизни подобно тому, как в некоторых красивых готических молельнях один центральный столб, словно ствол, поддерживает крышу. В этой святыне, в нише этого столба стояла прекрасная мраморная фигура его покойного отца незапятнанная, безоблачная, белоснежная и безмятежная, столь любимое Пьером воплощение совершеннейшего, достойнейшего и прекраснейшего человека. Перед этой святыней Пьер обильно изливал большую часть всех почтительных мыслей и верований молодой жизни. Едва ли не к Богу в сердце входил тогда Пьер, поднимаясь по ступеням этой святыни и таким образом создавая преддверие своей малопонятной религии.
После князя Мавсола пусть будет благословен и прославлен в свой могиле тот смертный родитель, который после благородного, чистого жизненного курса умер и был похоронен, словно в избранном источнике, на сыновней груди добросердечного и рассудительного благодарного потомка. Поскольку в тот период идеи Соломона еще не влились своими мощными притоками в незамутненное течение детской жизни, то у этих небесных вод тоже имелось редкое оберегающее достоинство. Все брошенные в этот фонтан сладкие воспоминания превращаются в мрамор, да так, что все недолговечное становится вечным и неизменным. Так, иногда воды в Дербишире замирают перед птичьими гнездами. Но если судьба долго хранит отца, то слишком часто его похороны для сына оказываются менее прочувствованными, а для наследника канонизация покойного становится не столь желательна. Раскрыв глаза, мальчик ощущает или неосознанно полагает, что ощущает, небольшие пятнышки и недостатки в характере того, кого он некогда абсолютно почитал.
Когда Пьеру было двенадцать лет, его отец умер, оставив о себе, согласно общепринятому мнению, отменную репутацию джентльмена и христианина, в сердце своей жены свежую память о многих здоровых днях безоблачной и радостной супружеской жизни, а в сокровенной душе Пьера впечатление от редкой физической мужественной красоты и доброты, с которой могла соперничать только воображаемая прекрасная форма, в которой было отлито его добродетельное сердце. В задумчивые вечера, при жарком зимнем огне, или летом, на южной веранде, когда эта мистическая ночная тишина, столь характерная для деревни, вызывала в сознании Пьера и его матери длинную вереницу изображений прошлого, авангардом всей этой духовной процессии величественно и благочестиво выступала почитаемая персона покойного мужа и отца. Тогда их разговоры уходили в воспоминания и становились серьезными, но сладкими; и снова, и снова, глубоко и еще глубже, в душе Пьера отпечатывалось заветная мысль, что его добродетельный отец, такой прекрасный на земле, был теперь столь же непогрешимо праведен на небе. Столь тщательно и, в определенной степени, уединенно взлелеянный Пьер, хоть и достигший теперь возраста девятнадцати лет, никогда еще полностью не приобщался к тому более темному, хотя и более истинному положению вещей, которое в городской среде с самого раннего периода жизни почти неизбежно оставляет отпечаток в уме любого проницательного, наблюдательного и мыслящего молодого человека одних с Пьером лет. Поэтому до того времени в его груди все оставалось, как было; и для Пьера святость его отца казалась безупречной и пока еще нетронутой, как мрамор из Аримафеи на его могиле.
Сочтя тогда всё опустошающим и испепеляющим взрывом, Пьер, в одну ночь лишил свою самую священную святыню всех возложенных цветов и тихо похоронил статую святого под руинами повергнутого храма своей души.
Сочтя тогда всё опустошающим и испепеляющим взрывом, Пьер, в одну ночь лишил свою самую священную святыню всех возложенных цветов и тихо похоронил статую святого под руинами повергнутого храма своей души.
II
Насколько пышно растет виноградная лоза, и виноград своим багрянцем закрывает крепостные стены и надульники пушек Эренбрайтштайна, настолько же самые сладкие радости жизни растут в самых опасных её челюстях.
Но действительно, разве в жизни из-за всеобщего языческого легкомыслия мы, бенефициарии проступков, не бываем столь глупы и увлечены, что считаем нашей самой сильной стороной восхищение, появившееся всего лишь вследствие капризного события падения листьев, звука голоса или одного маленького бумажного квитка с некими нацарапанными острым пером маленькими знаками? Поэтому мы совершенно не беспокоимся, что эта шкатулка, куда мы поместили нашу самую священную и самую последнюю радость, и которую мы снабдили невероятно хитрым замком, может быть извлечена и осквернена прикосновением самого простого незнакомца, пока мы полагаем, что только мы одни держим её под единственным и избранным контролем?
Пьер! Ты воплощение глупости; восстанови нет, не так! для тебя святыня все еще стоит; она стоит, Пьер, твердо стоит; ничуть тобой не обеспокоенная, поддерживающая цветок? Такое письмо, как твое, можно довольно легко написать, Пьер; самозванцы известны в этом любопытном мире или же шустрый романист, Пьер, напишет тебе пятьдесят таких записок и тем самым выдавит фонтан слез из глаз своего читателя, как раз когда ты заметил, как странным образом его собственные мужественные глаза стали такими сухими; такими остекленевшими и такими сухими, Пьер глупый Пьер!
О! не дразните сердце кинжалом. Человек, которому наносят удар, знает, что такое сталь; впустую говорить ему, что это только щекочущее перо. Он не чувствует внутри глубокую рану? Что делает эта кровь на моем одеянии? и зачем эта острая боль в моей душе?
И здесь снова и весьма обоснованно можно подойти к тем Трём Судьбам, которые трудятся за ткацким станком Жизни. Мы могли бы снова спросить их, что это за нити, о, Вы, Судьбы, соткали в чужих годах, которые теперь столь безошибочно передают Пьеру электрические предчувствия и горечь от осознания того, что его отец больше не святой, и Изабель, действительно, его сестра?
Ах, отцы и матери! всего окружающего мира! Будьте внимательны, обратите внимание! Вы сейчас мало понимаете силу слов и признаков тех зловещих вещей, на которые намекали и которые в его невинном присутствии вы решили замаскировать. Но теперь он знает, а очень многое даже внешне сознательно замечает; но если в загробной жизни Судьба вкладывает в его руки алхимический зашифрованный ключ, то как же быстро и как замечательно он прочитает все непонятные надписи и большую часть стертых, что найдет он в своей памяти; да, и сам он пороется во всем, что сверху, продвигаясь к еще непрочитанным скрытым письмам. О, самые темные уроки Жизни будут таким способом прочитаны, вся вера в Достоинство будет убита, и юность обретет атеистическое презрение.
Но не так, в целом, обстояло дело с Пьером; все же будет лучше, если в некоторых пунктах это вышеупомянутое искреннее предупреждение окажется вполне уместным.
Его отец умер от лихорадки; и, как весьма часто случается при этой болезни, к своему концу разум его периодически блуждал. В это время незаметно, но искусно, преданные семье слуги оградили его от присутствия жены. Но нежная, сыновняя любовь маленького Пьера всегда влекала его к этой кровати; они учли простодушие маленького Пьера, когда его отец был безумен, и поэтому однажды вечером, когда их тени терялись за занавесками и вся палата притихла, а огонь в очаге улегся в разрушенном храме из замечательных углей, Пьер смутно, но увидел лицо отца. И тогда странный, жалобный, бесконечно жалкий, низкий голос донесся с верного ложа, и Пьер услыхал, «Моя дочь! моя дочь!»
«Он снова бредит», сказала сиделка.
«Дорогой, дорогой отец!» рыдал ребенок. «У тебя нет дочери, но вот твой собственный маленький Пьер»
Но снова непочтительный голос прозвучал в постели, и тут же раздался внезапный, очищающий вопль, «Моя дочь! Боже! Боже! моя дочь!»
Руку ребенка схватил умирающий человек; его рука еле-еле сжалась, но с другой стороны кровати другая рука, также впустую самостоятельно приподнятая, поймала пустоту так, как будто ухватила некие другие детские пальцы. Затем обе руки опустились на простыню, и в мерцающих вечерних тенях маленький Пьер, казалось, увидал, что в то время как рука, которая его держала, покрылась слабым, лихорадочным румянцем, другая, пустая, осталась пепельнобелой, как у прокаженного.