Остро, и даже порою по-животному хищно чувствующие поэты нового, 20-го уже века, выразили этот распад воздуха и материи иногда даже более осязаемо, нежели Анненский. Но они и не были первыми.
Так ранний Пастернак, в чисто ребяческом, а потому и не отдающем себе отчёта восторге, буквально кричал:
«Весна, я с улицы, где тополь удивлён,
Где даль пугается, где дом упасть боится,
Где воздух синь, как узелок с бельём
У выписавшегося из больницы»
молодого поэта просто и непосредственно радует эта «расшатанность» воздуха, бытия, и более здесь он ни о чём не задумывается. Поздние раздумья придут к нему потом, когда сомкнётся для него вековая связь культур и традиций, а сейчас просто ликование! Ноздрями втянул грозовой воздух времени, почуял некий распад, нашёл яркие слова и образы всё, задача поэта исполнена, стихи состоялись. И они действительно состоялись, они живые, острые, молодые.
А вот для Анненского этого было явно недостаточно. Ему необходимо увидеть за частным целое, ему недостаточно ликования лишь от того, что он прекрасный, но всё же обломок. Всего лишь обломок прекрасного Целого. И он задыхается от нехватки воздуха, кислорода, от нехватки понимания окружающими духа трагедийности накатывающихся времён.
Ахматова тонко, тоньше всех остальных почувствовала эту онтологическую тоску и трагедию любимого поэта, внешне вполне, казалось бы, благополучного человека, уважаемого преподавателя словесности:
«А тот, кого учителем считаю,
Как тень прошёл и тени не оставил,
Весь яд впитал, всю эту одурь выпил,
И славы ждал, и славы не дождался,
Кто был предвестьем, предзнаменованьем,
Всех пожалел, во всех вдохнул томленье
И задохнулся»
Так написала она в 1945 году, из другой эпохи, из другого уже не метафизически а реально грозового воздуха.
Примерно в эти же времена другой русский поэт и писатель, с другого континента слал миру свои, тревожащие не только душу, но и весь новый социум сигналы: «СОС!», «Воздуха почти не осталось!», «Мы становимся прозрачными!», «Скоро не останется Тайны!..»
Его роман «Приглашение на казнь» буквально кричит об этом: главного героя, несчастного Цинцинната Ц. судят за непрозрачность. Это главное преступление быть непрозрачным, сохранить личностное начало в насквозь опрозраченном безличностном мире. Во всяком случае по версии романа. Так в эпоху позднего Рима главным преступлением считалось быть христианином. То есть нести личностное начало в общей языческой массе.
В странном и, кажется, пророческом мире романа Набокова, во всей его атмосфере разлит тревожный сигнал-вопрос как человеку сохранить себя в мире новых технологий и реалий, буквально раздевающих человека? А Ведь Набоков вряд ли тогда слышал о компьютерах, и тем более о виртуальных способах «опрозрачивания» личной жизни человека, его банковских счетов и т. д. Он просто чуял нечеловеческой своей интуицией, что это всё грядет, и писал, кричал, предупреждал об этом.
А то, что воздух рушится, и сквозь него видно иное, он знал уже давно, но со всей своей интеллектуальной трезвостью говорил лишь о максимальной, на его взгляд, возможности зрения человека провидящего о счастливой возможности угадать за толщей вод, времён и миров лишь чужие корабли, проплывающие в страшной дали. И даже не сами корабли увидеть (для него неважно, кажется, что они неведомо чьи и неизвестно куда плывущие), а попробовать разглядеть за гигантскими пространствами там, в вышине тени, лишь тени этих кораблей!..
А вот для Анненского это не безличные тени. Да они, тени, и ни к чему для него, если они вот такие безличные. Для него не безличными были и этот, и тот миры. Он их ощущает не только душою, но и всей физиологией поэта. Вся его сущность таинственно сочеталась «тем светом, как растёт трава и ходит стрелка часовая»
Вообще-то, по сути своей, сочеталась несочетаемым. Но вот, поди ж ты, у Анненского сочеталось! Порою сами названия стихотворений у него говорят за себя, например: «То и Это»
А это значит, что не проклинать надо страшное в том или этом мире, а принять его, принять даже так, гибельно зная, что если нужно, если честно, если по судьбе и последней правде, то:
«надо лечь в угарный,
Голубой туман костра,
Если тошен луч фонарный
На скользоте топора»
Он не просто знает, что соприсутствие разных миров реально, он это всей кожей ощущает, и он просто фиксирует иначе не могу сказать фиксирует жутковатое:
«что-то по самые плечи
В землю сейчас уходило»
В одном из самых страшных своих по судьбе и культуре страшных произведений, в стихотворении «Петербург», даже зная, даже провидя прошлое и будущее русской истории, он не отрекается ни от судьбы, ни от истории, ни от культуры в их трагедийности. Не перечёркивает ни тех, ни других, даже провидя, кажется, в какой братоубийственной схватке они вскоре сойдутся:
«я не знаю, гдевыи где мы,
Только знаю, что крепко мы слиты.
Сочинил ли нас царский указ?
Потопить ли нас шведы забыли?
Вместо сказки в прошедшем у нас
Только камни да страшные были.
Только камни нам дал чародей,
Да Неву буро-желтого цвета,
Да пустыни немых площадей,
Где казнили людей до рассвета»
Он принимает Россию, её Историю целиком. Так же, как принимает и тот, и этот миры. Но для него, в отличии от других поэтов, именно Культура и есть та самая живая ниточка, или даже та самая тростинка, через которую дышат под водою, переходя омуты и тайные броды. А этим омутом, который следует перебрести, и была, кажется, для Анненского жизнь
А вот Культура для него и Вечность, и Личность, и Человечность в одном лице. И недаром же он так тоскует о Целом, лёжа печальным обломком на дне. Тоскует ещё и потому, что знает и о нём тоже тоскуют тоскует что-то родное там, высоко-высоко:
«..там тоскует по мне Андромеда
С искалеченной белой рукой»
Знаменитая статуя из Пушкинского (Екатерининского) сада тоже ведь знак, да какой! По преданию она, Андромеда, была отдана морскому чудовищу, а после смерти превратилась в созвездие.
И поэт, прекрасно знавший мифологию, любил, очень любил этот, видимо глубоко соприродный ему, мотив. Не об этом ли он говорил в самом, пожалуй, знаменитом своём стихотворении. В самом известном, во всяком случае, широко расцитированном и распетом исполнителями романсов стихотворении:
«Среди миров, в мерцании светил
Одной звезды я повторяю имя»
Это, конечно, лишь предположение, что он здесь говорил именно про Андромеду, но всё же, всё же, всё же а почему бы и нет?..
Устал Анненский рано, он не прожил и 55 лет. Умер на вокзале, от инфаркта, по медицинскому заключению.
А по слову поэта задохнулся.
Да ведь и вокзал, как символ отбытия (отбытия куда бы то ни было), также символичен. Зов иных миров поэт, под конец жизни, воспринимал всё чаще как бред. Или даже как бредовый шепот, томивший его «постылый покой». Это уже не был тот ясный и вечный голос, который звучал и звенел в молодые годы, и обещал невозможное Помните?
«ты придёшь и на голос печали,
Потому что светла и нежна,
Потому что тебя обещали
Мне когда-то сирень и луна»
Теперь голоса, шёпоты и обещания становились иными.
И если на вопрос «Цель поэзии?» Пушкин отвечал «Цель поэзии сама поэзия», то Анненский на вопрос, самому же себе и поставленный (в 1904 году) «Что такое поэзия?», ответил с той честной неопределённостью, которая во многом и отвечала его творчеству он написал так: «Что такое поэзия? Этого я не знаю»
А вот то, что Пушкинский парк со статуей Андромеды был не просто садом для него, даже сильно уставшего от шума жизни, но некоей поэтической проекцией Сада Небесного, кажется вполне очевидным.
Ведь не случайно там, именно там хотел поэт встретиться с Целым и это была для него встреча с живым, одухотворённым, человеческими устремлениями возделанным, поколениями людей возлюбленным Целым, а не просто встреча с экзотическим садом, пусть даже и прекрасным
На земле, где всё меньше оставалось для поэта воздуха, Анненскому становилось душно. Он испил свою чашу, свой земной воздух, и «печальный обломок» глядел теперь уже всё чаще, всё страстнее глядел туда, ввысь, где белело ему сквозь толщу воды чудесное Целое.