Морские берега - Фурманов Дмитрий Андреевич


Дмитрий Андреевич Фурманов

Морские берега

(Художественные очерки)

Лунин

У каждого есть своя светлая точка в году, и каждый ту точку любит, любит и ждет, когда ей черед, когда она в черную непогодь выглянет близко-близко, словно маяк на молу. У каждого разные точки. Уж как же любо после крепкого годового труда отдохнуть врастяжку. Это тоже точка. Мы долго ждали своего череду, своей точки. И ждали не напрасно: кучей катим на Черное море, в горную глухую Мацесту. В вагоне веселья и вранья аж лампы тухнут. Перезнакомились все промеж себя с первого перегона. Настроенье высочайшее. Надеждам конца не видать. Что-то и люди кругом будто стали получше, словно и солнышко греет теплее, словно и грудь дышит легче, ядреней, свежей. И так охота поговорить, кому-то что-то пересказать, так охота послушать новых людей, с которыми никогда, никогда не знался, которые должны сказать тебе что-то такое, чего не слыхал никогда.

Ну, и ясное дело,  главный разговор сбивался на Мацесту.

 Окаймленная глухими горами,  рассказывал некто в чесучовой рубашке,  брошенная глубоко на дно ущелья Мацеста представляет собою род пещеры в горных тайниках

Мы слушали с придушенным дыханьем.

 Тысячелетние дебри лесов,  продолжала чесуча с торжественным пафосом,  изобилуют редчайшими породами деревьев, таких деревьев, которых уже нет ныне и в Южной Америке; на горных лугах, в тучах поднебесных, пасутся стада диких коз, скачут легкие рогатые бараны, в темной тихой чаше прорычит на заре леопард, железными клыками черный колючий кабан проложит сквозь заросль свою дорогу

Публика тесно сбилась в нашем купе слушали чесучового не только курортники, слушали и просто пассажиры, едущие всяк на свою потребу; слушали комсомолки, торопившиеся шумно в подшефную волость, слушали проводники с казенными козырьками

 Из недр этих нетронутых гор,  говорила чесуча,  возле самой Мацесты на высоте двух тысяч метров пробиваются в скалах и вырываются злыми водопадами серные источники; они по скалам кидаются вниз и образуют здесь соленое серное озеро в этом озере купаются больные, там будете купаться и вы

Рассказчик смолк и обвел всех насыщенным, торжествующим взором; впечатленье достигнуто было потрясающее молчанием надо было его усилить до восторга.

 Товарищ, позвольте какое такое озеро, там же ванны?

 Ну да, ванны, а я что говорю,  не смутился ничуть чесучовый рассказчик. Он слегка поправил ворот рубашки, подергал этак небрежно подбородком и сказал: Так вот, я не закончил: из этого озера из этого дикого озера целебная вода идет по ваннам

В эту минуту кто-то вдруг пронзительно взвизгнул. Глядь, пыльная старушонка замахала беспомощно руками и кинулась к соседнему окну. Мы за нею повскакали враз и увидели, как в пролете окошка, словно хищная птица, мелькнуло что-то огромное и темное

 Полушалок-то Полушалок мой, господи!

Поезд разогнал веселый ход, густо рычали сердитые рельсы, зудели горласто скрипучие колеса, наш засуматошенный вагон быстро убегал от бабкиного полушалка. И забесилась глупая тревога, зашумела беспокойная, скандальная суета, выползли из нор тяжелые охи-вздохи, заскакали чертенятами проклятья ловкому ворью, что на ходу выхватывает крючьями полушалки словно шалую рыбку где-нибудь на тихой заводи Оки.

Так и ша: полушалка словно не бывало! Ну, и известное дело,  забыли вмиг чесучового мацестинского враля, только скользнул безразлично чей-то колючий сухой вопрос:

 А вы давно из Мацесты?

 Я, собственно, сам-то и не был, но

 Не был? А врал как ладно!  прихлопнул чесучу бесстрастный собеседник.

Раздавил рассказчика тяжелый приговор. Пятком-пятком, с оглядкой да с ухмылкой уполз он, посрамленный, из нашего купе.

Разговор побежал, зашумел, засуетился вокруг вагонного воровства, ловкости и проворного лукавства вагонного жулья.

 Вот же недалеко ходить,  молвил некий почтительный дядя,  с нами, как есть, случилась быль. Едем на пролете у города Ростову. Только с вечеру и басни было: украдут на ночь аль нет?.. И приспособиться-де надо ухранить добро Говорили это говорили, да и заснули на том Спим, ан глядь часа через два криком кричит сосед,  чемодан, иш За ним другой и тому чемодан А третьему мешок оставили, фотографией, што ли, стеклом был набит, тяжелой: поволокли до середки, бросили, взамен стекла хоть бы щиблеты, и те утянули,  вот до чего шпана! Моя сумка под головой целехонька лежит Ну, как встал поезд при деле завертели с фонарем, да по крыше шарить, да в колесах аль по ящикам ловить да где же его сыщешь, сатану,  на то и в плутах зовется, чтоб концы в воду.

 Вот так раз Ну и ну О-го,  поддержали кругом рассказчика.  Дак как же это все-то вы враз сдрейфили?

Дядя раздумчиво очесался и молвил глухо, словно каясь:

 Усыпили, дьяволы!

 Усыпили?

 А то как явственное дело сон. Можно заснуть всем по себе?

 Ну, и так-таки никто ничего не слыхал?

 Да нет, как будто тово, чего-то я

 То есть чего же?

 Да будто лез кто ко мне. И лезет, вроде как спрашивает: чемодан-то тяжелый, мол, дядя?

 Ну?

 Ну и ну, тут, видать, и конец: ни рукой, ни ногой мертв лежу, в усыпленье А сосед, что босой: и я, говорит, чего-то вроде в горле будто першило с духу гнилого и тошнота будто Ну же усыпленье!.. Беспременное усыпленье

По лицам слушавших, как мошкара по воде, скользили недоверчиво улыбки. Дядя осмотрелся сурово и тихо, под нос себе, закончил:

 Не то усыпить вовсе сгубить могут Из носу украдут, и не чихнешь вот до чего подлецы охочи.

Красноперая смешливая комсомолка брякнула дяде.

 Что ж,  говорит,  интересного у вас из носу украсть? Одна неприятность

Купе вздрогнуло от хохота. Полушалая старушка метнулась от стрекачей, почтительный дядя пробурчал что-то глухо и смущенно и тоже оттерся в сторону, на месте осталась зеленая смешливая молодежь. И сам собою перебился, переломился разговор: забыли враз старушкин полушалок, забыли дядю, говорившего про чемоданы в носу, застрекотали про иное, кто во что горазд:

 Первый раз городского в деревне навсегда со смешком встретят А что ж тебе от того смешка: перемоги,  значит, дурак, коли сразу не понял.

 А у нас только и было, что три пионера

 Дрались бабы, не то што а нынче

 Никакого многополья! Никакого! А агроному зубы было выбили прочь Мало ли што! Теперь погляди То-то!.. В шесть рядов нагородил Пол-избы поди: тут себе и по землеустройству Ленин стоит тыща томов!

 Не кооператив, говорю, дворец на селе!

Зашумел, зазвенел молодой разговор про советскую деревню: про цвет-надежду крестьянскую, про галчат-пионеров, про комсомольских петухов, про темных деревенских баб, что порют ребят, пугаются ячейки, не пускают дочек в город на отраву, про сельские кооперативы, артели, про коммуну, про урожай Гляжу я на них, красноголовых комсомолок, думаю:

«А про что, девушки, ехали говорили бы вы десяток годов назад? В какую тугую сеть запутаны были бы ваши мозги? Как по-иному работали бы ваши мысли. Эх, комсомолки, счастливое вы племя!»

Мы стоим у окна. Говорит Гаврила Лукич:

 Я тридцать семь годов на «Большевике» молочу, всю свою жизнь, могу заявить, ремеслу своему подарил. А жил весь век все одно как пес не то што там удовольствие жизни Да и где же я думать мог, чтобы вдруг на Сочу? Наш хозяин, как есть, кажан год там катался, это правильно! А что же касаемо нашего брата, мы только слушали про господскую эту Сочу Гм Накося, на курорт! Вот оно што выходит, коли власть-то своя

На желтых морщинистых щеках, по сухим губам Гаврилы Лукича пробилась из глубины широкая ровная улыбка и осветила все лицо. Он стоял такой высокий и сутулый, даже теперь, в жару, не снявший ни кожаной тужурки, ни комиссарского черного картуза,  стоя у окна, сосал черную вонючую трубку и улыбался своим мыслям, своим словам.

 Один едешь?

 Я-то? Какой один! Нас тут, почитай, два вагона набузили: с одного «Большевика» сорок три елемента.

 Эго здорово!

 А то нет?  подхватил Лукич.  Теперь сорок три, да опять сорок три да целое лето шугать: весь завод, надоть, лечить будут Ладно уж псами в закутках быть не все злому аспиду, и нам пожить охота!

Он осанисто поднял голову, распрямил сутулые плечи и, наивно, по-детски моргая подслеповатыми глазами, пытался отразить на лице своем достоинство, гордое достоинство человека, узнавшего себе настоящую цену.

Я чувствовал в голосе Гаврилы Лукича торжественную, все выше, выше нараставшую ноту; что-то булькало и вздрагивало у него в горле, словно душил изнутри его страшный напор, то забивая наглухо речь, то раскатывая ее переливчатым улюлюкающим горохом, то вдруг вышибая высокими, резкими, гордыми выкриками. Лицо Лукича озарилось, как у ребенка, темные глаза стали светлы от восторга, пропали морщины с желтого длинного лица, и лицо стало прекрасно, омолодилось внутренней моложавостью, ядреной свежестью всего его существа.

 Тридцать лет не замечали, злые аспиды, что скот, что человек маялся в трудной доле Мог ли я думать, ждал ли я когда, чтобы сам директор теперешний, не тот,  чтобы подошел он ко мне, как бы ты вот стоишь, подошел да сказал: «Долга твоя жизнь, Гаврила Лукич Велик твой труд, Гаврила Лукич А радости в жизни не знал ты, товарищ. Так вот за работу твою долгую да честную мы, все рабочие завода, дарим тебе орден!..» Вот он орден!

Дальше