Чо-нибудь есть в лопатнике? прохрипел задний и так нажал финарём, что в трусы побежало горячее, а по хребту моему скользнула туда же ледяная струйка.
Должно быть. На хазе проверим, «сказал кочегар кочегару» и быстро ощупал карманы брюк. Сигареты и носовой платок его не заинтересовали, а бирку камеры хранения он не заметил или, скорее, не обратил на неё внимания. Ну, сучара, благодари дядю, что отпускает живым.
Задний хрюкнул, видимо рассмеялся, и снова пощекотал меня жалом ножа. Поясницу жгло и саднило, но я очнулся от столбняка и нашёл в себе силы ответить учтиво:
Эс фройт михь зер, ирэ бэкантшафт цу махэн наверное, вспомнил Мисюру и его разворотливость там, в Одессе. Впрочем, здесь бы ему не дали развернуться: спереди бы угостили пулей, сзади добавили б финарём.
Эт ты чо? По-каковски ботаешь? прошипел задний амбал, убирая финку.
Грамотный! хохотнул другой. На дойч шпрехает, сообразил более образованный амбал. Чо ты нам трекал?
Это очень рад с вами познакомиться
Мы тоже! заржал, очевидно, старший в криминальном дуэте и убрал пистолет. Жить хочешь, добавил он, приблизив белую оладью лица, на котором блеснули пристальные кабаньи глазки, зажмурься на полчаса, а после дуй на х Иначе найдём способ сунуть тебя в парашу башкой!
Постой, а кожан забыл?
Миг и я остался в свитере.
Н-да Ночью нас никто не встретит, мы простимся на мосту. Простились! И было мне зябко и неуютно. С небес уже не лило, но моросило ещё порядочно. Свитер набух, с козырька кепки капало на нос.
Эс фройт михь зер, ирэ бекантшафт цу махэн, подлюки прошептал я и, сняв башмаки, устремился за трансформаторную будку, в ту сторону, где скрылись бандиты: пепел Клааса стучал в моё сердце. Колотил! Без денег и документов мне нечего делать в этом городе. Что там в городе на земле! Полный крах надежд моих и планов. Сокрушительное фиаско.
Преподобный Эррол Бартоломью отслужил заупокойную службу:
Пёс, рождённый сукой, краткодневен и пресыщен печалями; как цветок, он выходит и опадает, убегает, как тень, и не останавливается
Ивлин ВоПрохор Прохорыч спал, сладко посвистывая носом.
«Прощай! Рыба и гости начинают пованивать на четвёртый день», заметила между делом умная Урсула Ле Гуин. Я же адресовал себе эту сентенцию, хотя моему гостеванию только что откуковало три часа громоздкое сооружение в камнерезном исполнении, увенчанное золочёным Хроносом с глупой рожей и парой мясистых девок самого вульгарного пошиба. Сооружение отвечало моим представлениям о времени в его физическом воплощении, и это примирило с хабазиной, объединившей благородный уральский камень с человеческой пошлостью.
Сёмка доставил меня до ворот цитадели. За моими воротами на меня обрушились с ласками-поцелуями четвероногие почитатели моей особы, не любившие долгого отсутствия своего кумира и потому особенно агрессивные в проявлении чувств.
В избе они успокоились и поделились соображениями по поводу моего времяпровождения, которого они не одобряли, как не одобряли и соседа Прошку, а также его страхолюдного пса.
Дощатый потолок, жёлтое полосатое небо, начал медленно опускаться. Книжные полки, что с правого борта, тоже опасно кренились. Что это? Головокружение от успехов? Откуда им взяться? Вишь, в башке-то позванивает, пыхтит и шумит. Будто жабы скользкие ворочаются в ней А между ними-то, а между ними суетятся головастики или мелкие шустрые жучки. Плотно сбились, стиснулись, как семечки в подсолнухе, непонятные, а может, вообще ненужные мысли. А если и нужная застряла меж них? Выколупнуть бы её, да сил нет. Да и какая она, самая нужная на сей момент? Кто бы мог подсказать? Гилберт Кийтович. Честертон уже подсказывал однажды в подобных обстоятельствах. Ну-ка, припомни, как он там изъяснялся? «В то же время его охватило необъяснимое счастье. Психологический процесс, слишком сложный, чтобы в нем разобраться, привёл к решению, которое ещё не поддавалось анализу. Но оно несло с собой освобождение». Гм, это шпаргалка?
Эх, мистер Гилберт-ибн-Кийт, вечно вы там, в своих туманах, все усложняете! Анализ вам подавай, вынь да положь психологический процесс. Всё есть у вас, а разобраться не можете! А я скажу без анализа, что, коли нечего выпить, надо уснуть и обрести счастье в нирване, приближение которой уже ощущается в тяжести век. Для полного счастья достаточно жить и дышать, как говорил янки, любивший поваляться на листьях травы. Жить и дышать, а иногда и того, выпить. Это разумный подход к «освобождению», господин Гилберт. Вино веселит все сердца, так? По бочке, ребята, на брата, так или не так? Пусть радость не сходит с лица, пусть веселы все, все румяны, так? Так все пьяны. Именно! Радость! О, радость и есть «необъяснимое счастье», а счастье есть сон. Можно было бы догадаться и раньше. Глядишь и приснится что-нибудь приличное, хотя «сны, как известно, чрезвычайно странная вещь: одно представляется с ужасающей ясностью, с ювелирски мелочною отделкой подробностей, а через другое проскакиваешь, как бы не замечая вовсе, например, через пространство и время». Но это же хорошо, Фёдор Михайлович! Лично я приветствую такое разделение труда. Одни пущай дарят нам радость, сиречь счастье, с ювелирски мелочными подробностями, другие пущай проскальзывают сквозь пространство и время, скользя по утреннему снегу, друг милый, предадимся бегу Вот эта улица, вот этот дом, Вовка Хваленский бежит в гастроном, крутится, вертится хочет купить, чтобы Гараеву водки налить
Действительно, бежит! Из Самарского бежит переулка. Где гастроном? Проспект Мира, близ остановки метро «Ботанический сад». Вернулся! Бежит волна, шумит волна на берег вал плеснул, в нем вся душа тоски полна, как будто друг шепнул: «Милый друг, наконец-то мы вместе, ты плыви, наш кораблик, плыви!» Увы, нет никого и ничего. Нет в живых Иоганна Вольфганга, нет Хвали, не с кем водрузить «верстовой столб» в доме, которого тоже нет. Снесли к Московской олимпиаде. Разобрали реликвию, одну из немногих уцелевших, когда горел-шумел пожар московский. Пронумеровали каждое бревно, пообещав восстановить в ином месте с «ювелирски мелочной отделкой подробностей», да как всегда обманули, сволочи. Выждали немного да под шумок и предали огню. Скучно на этом свете, господа! И грустно.
Конечно, дом давно превратился в коммуналку, скопище тесных курятников, однако Хвалина комната все ещё сохраняла остатки былой дворянской импозантности. Её олицетворяла и Вовкина тётушка. Её кисти принадлежали небольшие натюрморты с сиренями и пейзажики а-ля Бенуа, плотно скученные на высоких стенах. В темных рамах, сами потемневшие от времени, они отражались в чёрном лаке рояля и как бы продолжались на круглом столе, накрытом тяжёлой скатертью. В центре круглая ваза с цветами в любое время года. Антресоль, где стояла кушетка Графули, и дворянские шпажки над изголовьем тоже олицетворяли нечто, канувшее в небытие, даже крыльцо с толстыми высокими колоннами, под которыми я часто ночевал, ныне превращённое в террасу, некогда выходило в «бабушкин сад», давало пищу уму.
Когда я смотрел с террасы сквозь стеклянную дверь и видел то, что видел, в том числе и тётушку, проходившую комнатой в своей постоянной шали, наброшенной на плечи, то «магический кристалл» стекла превращал её в блоковскую незнакомку, ушедшую раньше Графули в «туманну даль» И ни одного замечания с её стороны по поводу наших выпивок! Она была выше этого. Однажды я, правда, слышал, как она выговаривала племяннику, но это касалось собак. То ли он их не покормил вовремя, то ли не выгулял своевременно. Последнее касалось только Мая, широкогрудого овчара. Болонка Хэппи, похожая на большой кусок свалявшейся шерсти, была старее кумранских свитков и доживала век, не подымаясь с подстилки. Здоровяк Май ненамного пережил её. Сначала отнялись задние ноги, потом Конечно, Хваля его не «ликвидировал». Ухаживал, лечил, позволил умереть своей смертью и похоронил под террасой. «Мир праху твоему!» говорю и тебе, Хваля. «Воскресну!» ответил он, и я понял, что сон окончательно вцепился в меня, и безропотно смежил веки.
Ах, сны, сны уж эти мне сны!
Все, проносившееся до сих пор «сквозь пространство и время», замедлило бег и обрело на редкость осязаемые очертания, которые в то же время какими-то вязкими формами опутали меня, погружали все глубже и глубже, где счастье и несчастье сопутствовали друг другу, где прошлое стало настоящим, и в том настоящем я, «как пёс, рождённый сукой», бежал рощей за бандитами и чувствовал, что ночь слишком уж «пресыщена печалями», а время, «как цветок»: оно действительно выходит и опадает, убегает, как тень, и не останавливается
Но не слишком ли во многом я себя убеждаю, и есть ли правда во всей моей болтовне? Не знаю. Просто я полагаю, что не в состоянии говорить ничего другого, кроме правды, кроме того, что случилось
Сэмюэл БеккетТрудно сказать, как бы я поступил, не застань они меня врасплох. Я же не знал о пистолете. Быть может, рванул бы «быстрее лани, быстрей, чем заяц от орла», а может, успей я нашарить камень, принял бы бой. Э, что теперь гадать, что было бы, если бы! А то и было бы. Засандалили бы свинцом, ежели не в грудь, то в ногу или ещё куда, а после всё равно ошмонали б, как цуцика. Только в ногу едва ли. Коли выстрел грянет, пуля летит: бац! У моста Гараев неживой лежит: «к дверям ногами, элегантный, как рояль». Они же, сволочи, или пугают, или убивают. Другого им не дано. А мне дано другое: попал в ощип спасай пух и перья. Ну, хотя бы часть их. Такую часть, чтобы чуток опериться и взлететь на шесток, с которого виден свет в конце этого туннеля, коли я оказался в нем по своей воле.
Потому-то я, отбросив сомненья, но не страхи, крался, сняв башмаки, крался короткими пробежками и припадал к земле, как Чингачгук или Оцеола, вождь семинолов: была бы возможность, снял бы скальпы и завернул в них бумажник и часы! Я не кровожаден, но довлела надо мною злоба дня. Я следовал, аки тать в нощи, за настоящими татями, так как уже пару раз отчётливо видел черные силуэты своих обидчиков.