Глагол времен! Металла звон!
Твой страшный глас меня смущает;
Зовет меня, зовет твой стон,
Зовет и к гробу приближает.
Едва увидел я сей свет,
Уже зубами смерть скрежещет,
Как молнией, косою блещет,
И дни мои, как злак сечет
«Тяжесть» державинского стиха осязаема. Увесистость. Объем. Форма. Цвет. Строфы точно не из-под пера, а высечены из камня. Выисканы глубоко в недрах. Отколоты от гигантских льдов. Упали из метеорных потоков. Иные точно расслышаны в грохоте водопадов, орудийной пальбе или даже победных салютов
О росс! О род великодушный!
О твердокаменная грудь!
О исполин, царю послушный!
Когда и где ты досягнуть
Не мог тебя достойной славы?
Твои труды тебе забавы;
Твои венцы вкруг блеск громов;
В полях ли брань ты тмишь свод звездный,
В морях ли бой ты пенишь бездны,
Везде ты страх твоих врагов.
«Образы и слова, писал о Державине В. Ходасевич, он громоздил, точно скалы, и, сталкивая звуки, сам упивался их столкновением». «По существу, продолжал рассуждения о великом стихотворце Ю. Айхенвальд, эта громкая поэзия отражает в себе как личные настроения самого Державина, так и психологию и даже физиологию блестящего века Екатерины. Ее певец, он сумел внутренне объединить на своих страницах то, что относится к ней, к ее царствованию, с тем, что составляет его именную субъективность».
Впрочем, сверкающий металлическим отливом, увесистый, тягучий стих Державина обязан был не одному лишь громогласию эпохи героини его бессмертной «Фелицы», но и движению поэтической музы куда менее политизированному и сиюминутному. А именно: обусловленному как самой природой русского языка, так и секретами души его носителей. В великой оде «Бог», почти десятилетие томившейся на письменном столе поэта, державинская форма стихосложения обрела-таки непоколебимое алиби: о Всевышнем сподручней изъясняться могуче, увесисто, зримо, ни на миг не допуская сомнения в присутствии Создателя.
О ты, пространством бесконечный,
Живый в движеньи вещества,
Теченьем времени превечный,
Без лиц, в трех лицах божества!
Дух всюду сущий и единый,
Кому нет места и причины,
Кого никто постичь не мог,
Кто все собою наполняет,
Объемлет, зиждет, сохраняет,
Кого мы называем: бог.
Державинско-пушкинская развилка русской поэзии обозначила два ее главных вектора: первый ближе к скульптурному, пространственному, осязаемому, некоему прообразу 3D, дополненному лексической гравитацией, и подчиняющийся тяжеловесной вселенской круговерти; второй вектор скорее мелодичный, легкий, трудноуловимый, стремящийся туда, где веса нет, а заодно пространства тоже, тот самый «пух из уст Эола», не празднующий в законах физики ничего путного, кроме, пожалуй, одного. А именно привычки к гениальной невесомости
Скамеечка
Я уже не помню, когда она появилась: может, лет сорок назад, а может быть, и раньше. Мне кажется, что ее построили вместе с домом как абсолютно неизбежный атрибут. Били сваи, клали стены, гудронили крышу и изваяли скамеечку. Грузную и колченогую. От рождения износившуюся. Постанывающую и устало кряхтящую под каждым пристроившимся на нее. Короче изначально отжившую свой срок.
Скамеечке до всего было дело. Она встречала рожениц нашего подъезда. После провожала их повзрослевшую поросль в детсад, затем в школу, институт, ЗАГС, тюрьму. На ней наши молодые мамаши пеленали своих чад. Затем внуков. После их самих, поседевших и осунувшихся, проносили мимо скамеечки в обрамлении венков и убитых горем родственников.
Скамеечка знала все. За сорок лет наслушалась всякого и обо всех. Даже пустая нравоучительно пугала молодежь, привыкшую ходить мимо скамеечки на цыпочках, как сквозь строй, будучи всякий раз поротой по-соседски ядовитыми домыслами заседавших на ней вещуний.
Заседания эти не имели ни конца, ни начала. И часто сопровождались выпивкой. Схоронившие беспокойных и нетрезвых мужей соседки обзавелись со временем скучной жизнью и пристрастились в теплые деньки вытаскивать на скамеечку подмайонезенные оливье, селедку, холодец и шумно с песнями чавкать на виду у честных прохожих.
То Масленицу обмывали, то Троицу, то похороны, то Петров день Да мало ли?.. Под хруст соленых огурчиков, щелканье подсолнухов и предательское звяканье тщетно упрятываемых в ногах бутылок.
Петровна, иди семачек!.. летел со скамеечки в адрес очередной товарки возбужденный женский клич
А по шкафу так и сыпить побелкой, так и сыпить. Топочет, что ли, кто по потолку
Дверь в подъезд то открывалась, пропуская очередного жильца, то закрывалась, выпуская обратно, а со скамейки все «топотало» и «топотало». Год, два, три
Было дело, скамеечку даже выбрасывали. Дабы не приваживать А кого, собственно, самих себя, что ли?.. В общем оттащили дряхлую на помойку и бросили точно полоумную бабку в дурдом. Был скандал. Общим сходом подъезда потребовали вернуть. Притащили старую обратно и приколотили к расшатавшимся в изгнании ногам дощатые протезы для пущей устойчивости. Пусть будет. Так и поскрипывает.
Я помню всех, кто на ней сидел. И знаю, почему перестал. В половине случаев все она, «проклятая». Водочка, то бишь. В остальных «ее» вторичный эффект. Мужики уходили дружно, как на войну. И не возвращались. Скамеечка со временем все больше становилась вдовьей. Хотя не сказать, чтобы уж чересчур меланхоличной.
Ей было по-прежнему некогда скучать. Товарки стекались на нее со всего дома. И хищно обсуждали всякого, ныряющего в подъезд. Прения, так и есть, нет-нет да и прерывались тостами. Но в меру, как уже отмечалось, камерными, без, боже упаси, серьезных нападок на окружающую мораль. Так слегка, по-бабьи, по-нашенски, по-русски с перчинкой и матерком. Но все-таки добрым матерком, в сущности, даже где-то почти душевным.
Скамеечка прожила с нами всю нашу жизнь. Или прожила все наши жизни, поскольку своей не располагала. Поэтому, видимо, приходилось отнимать свои годы от наших. На что они ей сдались, не знаю. И так много Стало быть, нужны, раз пользует. Ну, скрипи, старая, не падай. Воркуй соседкам про свою деревянную немощь. Кряхти. Вздыхай. Покачивайся
Переулками вечности
В Рим приезжают для того, чтобы, покинув его, никогда с ним больше не расставаться Собственно, в Вечный город не приезжают в нем растворяются. Моментально. Как кусочек рафинада. Ты будешь сколь угодно долго штудировать накануне отлета путеводители, освежать в памяти даты жизни Юлия Цезаря и Октавиана, читать про форумы и Колизей и все тщетно. Брось
Рим проглотит тебя со всеми твоими потугами и жалкими обрывками справок. Они ему не нужны. Ему нужен ты человек. Такой, какой ты есть: знающий или не очень, из ближних весей или издалека, «парло итальяно» или, наоборот, «нон» любой, ибо каждому он отчизна. Поскольку центр мира. Повертите русское слово «мир» и убедитесь: именно Вечный город дал Вселенной орфографический заем из основополагающих «м», «и», «р».
* * *
Гоголь признался в письме из Рима: «Я родился в Италии!..» И то верно: на Страда Феличе в Риме случились роды великой русской прозы «Мертвых душ». Появившихся именно здесь близ Пьяцца ди Спанья на свет и покоривших тут же всех своей истовой русскостью.
Взлетевшая из-под стен римского Тринита дей-Монти (Троицкого, скажем так, на горе) собора русская литературная звезда, облетев мир, вспыхнула сверхновой (вторым томом «Мертвых душ») вблизи своего собрата Троицкого собора, но уже в Калуге, где в нескольких кварталах от него на губернаторской даче в загородном саду великий римлянин в 1849 году в первый и последний раз полностью продекламировал сожженное впоследствии творение.
* * *
Пьяцца ди Спанья Испанская площадь в Риме. Лучше всего на нее выходить случайно. Меряешь себе шагами тысячелетний булыжник узких римских улочек, вертишь во все стороны головой и вдруг бац ты чувствуешь себя парящей в небе птицей: внизу купола Вечного города, за спиной протыкающая небесную голубизну двуглавая Тринити, вокруг пестрота холстов местных рисовальщиков, говор шныряющих под ногами смуглолицых индусов, одаривающих симпатичных туристок (за пару евро, конечно) нежными розами.
Мекка влюбленных. Та самая двухмаршевая лестница, сыгравшая заглавную роль в оскароносных «Римских каникулах» Уайлера. По ее ступенькам не то чтобы спускаешься, скорее нисходишь. Будто с небес. И никогда не увидишь сбегающего. Зато сидящих и даже возлежащих навалом. Вплоть до «Баркачио» фонтана-лодчонки, некоего полузатонувшего романтичного изваяния, также гениально подыгравшего великому дуэту Одри Хепберн Грегори Пек.