После этого делать ничего не хотелось. Вернее, хотелось но что? Он прошёлся по участку. В каждом уголке было полно всяческой работы. А в то же время никакая это была не работа, а самостийность природы, переполнившей саму себя и не вмещающейся в контур забора. Никакой объективной нужды в нём, в хозяине, у этих кустов и травы и тем более деревьев не было. Яблоня не уродила, и бледно-розовые шарики светились в высоте редко, будто ёлочные. Леонид Алексеевич поднял с земли падёнку, обтёр и прожевал. Следуя той же привычке долга, нужно было перетаскать прелую траву, привязать малину, что-то выкопать и заодно вогнать с полдюжины гвоздей в расшатавшееся крыльцо; но никакого значения для действительной жизни эти якобы дела не имели, и в этом отношении дача его иногда томительно походила на белый лист. Впрочем, именно что не на белый, а такой вот весь в рыжих, зелёных и сиреневых астровых пятнах, лист, на который воображение уже бросило ворох предощущений, сквозь который просачиваются ароматы будущего, однако свобода полнейшая, и он ещё не приговорён к слову. Можно пойти куда угодно, затеять или отринуть сюжет, переиначить начатое, обрубить концы, вооружиться плоскорезом и методично распалывать узкую грядку текста или вдруг, как из шланга, осыпать себя фонтаном небывалой речи, давая каждой капле миг сверкнуть на солнце. Или не писать ничего. И не эта ли пустая, таинственная, страшная возможность была скрытым движителем работы, не она ли пробуждала этот непонятный долг? Если не можешь не писать с охотным лукавством, хотя и не слишком ловким, переворачивая трюизмы, он, как на сломанную острую ветку, натыкался на то обстоятельство, что он-то пишет именно потому, что может молчать, пишет чтобы заполнить мучительный объём свободы.
Леонид Алексеевич освободился от смородинового куста, погладил сквозь рубашку царапину и побрёл за секатором. По пути он остановился и задумался заново и остро. Да, разноцветная пустота ненаписанного; но что же теперь? Теперь, когда точка поставлена, а мир существует в том же старом обличии. Опять? Это было немыслимо, как и привести в настоящий порядок старенькую дачу. Вот он собрался обрезать куст, которому четверть века, с которого двух литров ягод не снять. Зачем?
Солнце нырнуло в лиственничную крону, и как-то сразу похолодало. Леонид Алексеевич надел куртку, прибрал инструмент и поднялся на веранду. Там, на холстине, было рассыпано и уже просохло осязаемое дело. Он, ползая на коленях, принялся складывать картошку в мешки. Получилось ни то, ни сё три с половиной. Пришлось самую мелочь отсыпать на будущий прокорм, ведь ещё приезжать, и всё равно один мешок выдался больше других. Потуже завязав, Леонид Алексеевич снёс картошку в свою таратайку. Он-то так не считал и вслух не говорил, это было Юлино слово. От неё не обидное и даже ласковое, оно отодвигало его жизнь за какую-то действительную черту, словно окутывая душу оболочкою эфемерности, иллюзий, слов. Он и сейчас чувствовал себя в такой оболочке: точно пластифицированный воздух, мягко смещающее впечатления вещество, принадлежащее наполовину миру, а наполовину мысли, слоисто отделяло его от собственных движений, от далёких, через улицу, голосов и свиста пилы, от налетевшего ветра. Сейчас, после всё-таки дня работы, он ощущал это прямо скафандром, не обещавшим безопасности, а тяжело вклеенным в мышцы. Через прозрачное забрало скафандра он и наблюдал мир, всегда, значит, потусторонний.
И, как всегда, тянуло снять скафандр и войти. Войти как исчезнуть.
Он потихоньку, прихватив пакетик и нож, на случай позднего гриба, двинулся к околице, сам себе говоря, что это так, прогуляться. В прошлом году в эти же дни он набрал целую корзину моховиков, лопоухих, вызверевших лисичек и совсем молоденьких подберёзовиков. Нынче не то.
В лесу было густо пустотой и почему-то теплее, чем на даче, будто лешие из параллельного мира разожгли свои невидимые костры. Если не углубляться, то в другую сторону кусты подламывались с дороги, а дальше, за рельсами, лежал вербный дол, где-то дымчато переходя в болото. Вербы были обсыпаны паутинчатой ватой, тихо шевелившейся без ветра. Видеть эту белую, молочную нежность было щекотливо губам.
Он обошёл болото и поднялся на холм, с которого открывался вид на лесистые горы. Одна из них с дивоватым названием Шеломка, прослоенная цветодушьем осени, строгой антиклиналью выступила вперёд, а на её еловый склон, как яблоко на спину ежу, укатилось и застряло бледное и, благодаря какому-то дифракционному фокусу, гипертрофированное солнце. Впрочем, и не яблоко, и не солнце, а сердце туманного существа, плавно опускающегося на землю. Это была лучшая в окрестностях точка заката, и чуть удивляло даже не владение секретом, а то, что больше он никому не нужен. Хотя ведь и одну радугу вдвоём не увидеть.
Он обошёл болото и поднялся на холм, с которого открывался вид на лесистые горы. Одна из них с дивоватым названием Шеломка, прослоенная цветодушьем осени, строгой антиклиналью выступила вперёд, а на её еловый склон, как яблоко на спину ежу, укатилось и застряло бледное и, благодаря какому-то дифракционному фокусу, гипертрофированное солнце. Впрочем, и не яблоко, и не солнце, а сердце туманного существа, плавно опускающегося на землю. Это была лучшая в окрестностях точка заката, и чуть удивляло даже не владение секретом, а то, что больше он никому не нужен. Хотя ведь и одну радугу вдвоём не увидеть.
Лёгкая боль вздувала душу. Всё было родным, привычным, давно вчувствованным, частью осюжествленным, частью неизъяснимым. Если и постоянство, то это было постоянство прощания; но какая-то тревога не давала им насладиться. Так игра, становясь правдой, обнажает клыки.
В небе зашумело, и утиная стая в суетливом разнобое пронеслась над головой, верно, ища ночлега. Затем раздался тонкий свист проводов, и загудело железо. Кажется, совсем рядом, под боком, электричка промчала тысячи жизней.
А если Юля позвонит? Леонид Алексеевич жил несколько по старинке и никак не мог привыкнуть к телефону в кармане. Телефон, конечно, остался на столе, в нелепо массивной юбилейной подставочке. Стережёт неведомое. Раньше точно так же трудно было привыкать к очкам, то есть держать их всё время при себе Он ещё постоял над волнушками, но передумал и вдруг заторопился. Что-то было явно недоделано или забыто, но мысль о звонке пересилила.
В городе были серебристые сумерки. Мотор работал тихо или это всё не покидала дачная отстранённость, почти отрезанность. Но с чувством, что между пальцами и яблоком или между губами и словом есть какая-то прочная шелестящая прослойка, с таким чувством опасно было пробираться сквозь светофоры. Он до того напряг внимание, что в груди кольнуло и глаза заслезились. Картошку иначе домой не доставишь, но удовольствия никакого в этом не было. Если бы не жена, он никогда бы не размахнулся на машину. Была у неё странная мечта доехать на машине до моря. С его-то умением!.. И вот жена на море а он?
А лифт опять не работал. Гараж отсутствовал, зато балкон был утеплён капитально. Восьмой этаж, однако. Леонид Алексеевич вздохнул, ещё потыкал кнопки и потащил. Первый мешок взлетел с одной лишь остановкой, а на втором он застрял. Этот как раз оказался самый увесистый. Руки задрожали, он задохнулся, и давешний укол повторился, но тяжелее, или это тяжесть расползлась по груди, потом по мышцам, не вместилась и пролилась в голову. Именно будто пролилась, и он на мгновение почувствовал себя песочными часами. Дождавшись последней песчинки, усмирил дрожь, аккуратно и медленно поднял мешок, взгромоздил на спину и так же аккуратно и медленно стал подниматься, стараясь не считать ступени. Между пятым и шестым мешок снова рухнул, и Леонид Алексеевич на него. Автоматически он расстегнул пуговку, сунул руку в карман, и тут-то выяснилось.
Курточки эти были когда-то куплены парой, из-за границы, в два размера, и обе пришлись впору. Вернее, похудее он сносил раньше и превратил в дачную. Она на нём сейчас и была. А городская осталась висеть на гвозде, он тут же представил, как её раскачивает тёмный ветер. Всей внутренней разницы меж ними было в маленьком пузырьке; но что же теперь совать под язык. «Помрёшь, пожалуй», подумал Леонид Алексеевич, одновременно удивляясь, что пульс, после такого усилия, слабоват. Он загадал, что донесёт теперь мешок до конца, но не дошёл полпролёта, забыв, на что загадывал, и прощая себя тем, что сразу втащит на балкон.
А что бы не бросить в багажнике или хотелось проверить себя? Оставался последний мешок. С ним он поступил расчётливо, отдыхая через каждые два этажа. Опыт всё равно был сокрушительный. А ведь двадцать лет назад он был, как говорится, молодым человеком. И сорок лет назад им же самым. А вот сейчас еле ползёт по лестнице. Эти последние двадцать лет, да даже пятнадцать, они пронеслись совсем незаметно, а изменили его и не узнать. То есть фактура почти та же. Жизнь, может, отъела полдюйма от его хорошего роста да столько же от обхвата бицепсов. Морщины едва заметны. А вот ощущение что он другой. Какой-то тут парадокс со временем.
Выбравшись из ванной, Леонид Алексеевич отыскал в холодильнике стаканчик йогурта, сотворил бутерброд и отпил своё восхождение двумя стаканами чая. Только после этого, хваля себя за сдержанность, проник в кабинет и зажёг маленький свет. На столе, где обычно вповалку лежали черновики, рабочие тетради, конспекты, рефераты, сразу заложенные карандашами, да и канцелярская тоже мелочь, сейчас было почти пусто. Несколько библиотечных книг, назначенных им себе в семестр. Стопка бумаги. Прошлогодний журнал. Настоящий parker в окружении шариковых самозванцев. Превратившиеся в бездельников карандаши вместе с двумя линейками занимали отдельный стакан. И посередине слоновьи возвышался держатель телефона. Леонид Алексеевич вздохнул и потянулся к орудию Немезиды. А никто не звонил.