Мысль пана профессора забурлила, закипела, заискрилась внутри него, и вместе с ней пришла так часто сопровождавшая вдохновенность и жизненность его рассуждений ярость, могучая эмоциональность громоздкого, истового в своих нравственных и философских позициях человека, занимавшего иногда весь проем неоготических университетских дверей (тем трогательнее, умильнее смотрелась на фоне его, напоминавшего польского пана из старинных времен еврея, полька Магдалена, похожая на средневековых королев, стройная как березка над Вислой и часто напоминавшая не влюбленную в университетского профессора аспирантку, а его дочь). Пан Кшиштоф, доцент и друг, бывший студент и аспирант профессора, влюбленный в учителя еще со студенческой скамьи, молчал, цепко глядел в лицо моментально разошедшегося Войцеха любящими и светящимися уважением глазами, внимал лившимся мыслям и вбирал их.
Масса впала в какой-то гипноз в безумие знаете она иногда кажется вот тем самым стадом свиней из Священного Писания, в которых вселились бесы ею движут безумие, холодная покорность гладиаторов в готовности умирать и воля ко всеобъемлющему уничтожению и заметьте, так это совсем не только у них, а почти повсеместно, от встречающих солнце японских вершин до вечно туманных и промозглых берегов Сены! Мы говорили с вами Безумие нормативно, а норма и вменяемость, способность на позицию критического разума считаются и называются сумасшествием. Человек призван быть со всеми, шагать одним строем, готов к этому безраздельно, а того, который решится демонстративно сложить руки посреди зигующей и восторженно орущей толпы, кого простая человеческая порядочность и остатки здравого, чисто обывательского смысла (о по настоящему высоких материях уж и речи нет!) заставят выразить несогласие, сходу назовут «сумасшедшим», «подонком», «предателем» и «врагом» или чем-то еще в этом роде, знаете ли, и опять-таки всё это совсем не только у них! Назовите мне не три дюжины, а хотя бы простой десяток значительных и влиятельных людей у них там, кто сохранил трезвость восприятия и способен выразить ее громогласно? Таких уж нет они либо казнены, либо публично обличены, оплеваны массой и готовятся умирать в концлагерях, либо бежали в Америку или во Францию и глаголят там, где их слова и призывы способны принести наименьшую пользу.
Пан Войцех уже живет льющимся потоком мыслей, давно и глубоко волнующих его, ходит, заложив руки за спину по кабинету, старается формулировать захлестнувшие ум мысли четко, ясно, чеканно, а его массивная фигура заставляет пол и потолок, стены и старую мебель отзываться глухим эхом. Доцент Кшиштоф пристально смотрит, слушает и внимает, вникает в суть произносимого.
Там, дорогой мой Кшиштоф, где безумие стало социальной нормой, покорность безумцам отождествляется с «патриотизмом», а готовность бестрепетно умирать и убивать на чужбине с «гражданским долгом», где позиция совести клеймится безнравственностью и «предательством», может случиться что угодно и сюжеты из босховских полотен оказываются реалиями, не мигая и пристально глядящими вам в глаза. Вы знаете, дорогой, что коммунизм, как это со всех точек зрения ни странно, глубоко ненавистен мне и я согласен с теми русскими философами, живущими в Америке и во Франции, которые беспощадно критикуют коммунистическую идею, по справедливости усматривая в ней разновидность тоталитарного мифа и торжество объективистского «мефистофельства» Вы знаете коммунизм способен пленить и одурманить самых трезвых Поди знай, сколько еще пройдет времени, прежде чем раскроется его истинная и уродливая суть и обвинения начнут сыпаться не в отношении к политической практике и «воплотителям» идеи, а к идее самой по себе, к заложенным в ней разрушительным противоречиям. Но не в этом дело. Я скажу Вам нечто обратное до тех пор, пока руководящие нами бегут от ответственности и реалий, любой ценой желают сберечь капитал и хрупкость с трудом восстановленного, налаженного бюргерского благополучия, случиться может самое неожиданное и немыслимое. Могли бы мы с Вами, после речи Эйнштейна в Лиге Наций, представить себе прошлогодний «мирный договор»? Да что там сам договор! профессор раздражено и зло махнул рукой и внезапно, резко повернувшись и чуть присогнувшись, уперся в глаза молодого коллеги и спросил могли мы с Вами представить, что Польша, наша с Вами многострадальная Польша, полтора века кровоточившая под имперским игом и с трудом обретшая независимость, примет участие в этом постыдном, негодном фарсе, в уничтожении независимости соседней славянской страны, точно так же за эту независимость боровшейся? Вы мне сказали про родственников пана Мигульчека и словацкую армию в Закопане Возможно, вполне возможно А почему бы собственно и нет?? Разве подобное не было предсказуемо, разве не были бы правы словаки и не стало бы это неотвратимым следствием прошлогоднего негодяйства наших и европейских политиков?! Вы поляк, Кшиштоф, сын своей великой страны, но вы знаете я будучи евреем, потомком переселенцев 14 века, точно такой же поляк душой, сердцем и умом, а Польша такая же моя любимая и великая Родина, как и Ваша. Но патриотизм, дорогой мой Кшиштоф это вовсе не одно лишь желание, как может показаться на первый взгляд и как повсеместно вдалбливают это в сознание толпы, чтобы твоя страна процветала. Патриотизм это желание, чтобы твоя страна была справедлива и человечна, честна, и в первую очередь сама с собой, в отношении к собственным проступкам и способной овладеть ею лжи! Да, никогда не было никаких сомнений в безумности и безграничности имперских, территориальных притязаний Гитлера, для которых он обязательно нашел бы при необходимости коли не этот, так иной повод! Однако скажите, скажите мне, дорогой разве мы уже более десяти лет, почти каждым нашим внутри политическим действием не даем этот повод, не усиливаем его, не откидываем саму необходимость таковой искать? Разве наша политика в отношении к населяющим Речь Посполиту народам, будь-то украинцы, мои соплеменники, далеко не столь горячо мной любимые или немцы в Померании, пусть еще не уподобилась гитлеровским мерзостям, но заслуживает всемернейшего осуждения, отдает средневековым варварством и конечно же неприемлема в стране, искренне желающей быть и считать себя цивилизованной? Разве антинемецкие настроения на севере страны не разогреваются продуманного нашими, нашими же собственными полоумками-националистами и «патриотами», мнящими Великую Речь Посполиту от Эльбы до Днепра? Разве не потакают власти республики этим настроениям, не закрывают глаза на действительно имеющие место быть притеснения немецкого населения?! Разве же бесноватый и полоумный подонок нет, вот скажите же, скажите мне от всей вашей шляхетской чести (доцент Кшиштоф Парецки потомок известного аристократического рода) извергая на экзальтированную толпу свои речи, не произносит в них известных слов правды и не мелькает в них то, что действительно имеет место и может быть поставлено в некоторой мере в справедливый упрек нам?..
Пан Войцех выпаливает последние, обращенные к молодому другу слова с теми возбужденными и гневными, в иных обстоятельствах чуть комичными от запала интонациями, которые привычны в их частых дискуссиях и для риторики пана профессора, искренне увлекшегося предметом, вообще характерны. Однако, в эти мгновения всё события, речи и чувства, мысли и залившие душу тревоги настолько серьезно, что доцент Кшиштоф не отвечает ему, просто продолжает внимательно вбирать и впитывать льющиеся слова, а на губах его не возникает той легкой и полной дружеского тепла улыбки, которая наверняка появилась бы в другой день.
От счастья и покоя, разливавшихся и сладостно застывавших в душе пана профессора какой-то час назад, не осталось тени и следа, даже той дымки утреннего тумана, который сопровождал его машину через поля и по просыпающимся, начинающим суетиться улицам Клепажа и Центрального Кракова. Душа и ум пана профессора бурлили, в мгновение закипели постоянно тлеющими в них переживаниями и рассуждениями, в которых вызовы настоящего и политические события переплетались с трепетом перед загадками живописных и музыкальных образов, критика любимого и яростно популяризируемого им немецкого философа Хайдеггера с волхвованием о философских идеях русских писателей, любимых и почитаемых им ничуть не менее классиков современной европейской философии и литературы. Доцент Кшиштоф, молодой сотрудник университета и бывший студент пана профессора, кажется оставался его преданным и влюбленным студентом и ныне, готов был бы остаться тем и до конца дней, по крайней мере полный ласки и обожания, чуть ли не нежности взгляд, вперенный им в профессора, сплавленный с напряжением ума и внимания, говорил именно об этом. О, как же не любимы властями и администрацией, а в последнее время даже опасны мысли, высказываемые сейчас паном профессором! Но пан Войцех остается самим собой, меняются лишь времена вокруг него, и Кшиштоф может подтвердить это с чистым сердцем. Он свидетель и зарождения этих мыслей, и их превращения в глубокие убеждения, отстаиваемые паном профессором со всей истовостью, с яростью древних философов, во имя истины готовых презреть и дружбу, и вообще всё на свете. Он помнит подобные речи перед студентами шесть лет назад. Он помнит страстную, повторяющуюся от повода к поводу попытку профессора Войцеха Житковски убедить молодых и не глупых людей перед ним в том же, в чем некогда пытался убедить русских читателей писатель-аристократ Лев Толстой, отчего и отвергла того русская церковь: существуют те общечеловеческие, или как говорят уже более десяти лет «экзистенциальные» ценности ценности совести и любви, духа и свободы, которые возвышаются над ценностями «национальными», «социальными», «государственническими» и т.д., над любыми соображениями «патриотизма» и политическими интересами, и безусловность этих ценностей, ценности личности, жизни и свободы, судьбы и достоинства каждого человека, не может и не должна вызывать сомнений, а попытка предпочесть одно другому непременно становится торжеством ницшеанского «ничто», превращает в «ничто» жизнь человека, всё то, собственно, что определяет собой понятие «человечного». Доцент Кшиштоф помнит эти речи четыре года назад, с аспирантской скамьи, и тогда они поражали его еще более всем была известна история жизни и судьбы пана профессора, «взбунтовавшегося» против религии и традиции предков еврея, на которого община наложила отвержение. Его поражала удивительная свобода и человечность мысли этого человека, способность того стоять в суждениях над самыми разными, подчас властными и трепетными, отдающими «ореолом святости» предрассудками, на каких-то, несоизмеримо более высоких и императивных позициях. Он знал, что для пана профессора над всем стоят истина, чистота и нравственная честность суждений, свобода отдельного человека, те императивы, которые диктует тому «кантовский» закон совести, человеческой и личной совести, и конечно же справедливость, как императивы совести очерчивали представления о ней. Верность всему этому пан профессор доказывал Кшиштофу из года в год, на его студенческой и аспирантской скамье, а после как молодому коллеге с блестящими перспективами и конфликтами с администрацией, и решимостью самым резким образом критиковать политические реалии, ни считаясь ни с чем, и яростным оппонированием общепризнанным авторитетам, и смелостью высказывать и отстаивать воззрения и идеи, непопулярные ни в профессорской, ни в студенческой среде. Что бы и когда ни было из года в год пан профессор был верен тому, что считал истинным и справедливым, беспощадно критичен и к себе, и к вещам, которые почитал заблуждением, при этом никогда не стыдился признать собственной неправоты, если оная становилась ему очевидной. За всё это студенты по настоящему любили и уважали «неистового профессора», глубиной и эмоциональной силой рассуждений, искренностью позиции и яростной готовностью ее отстаивать, ни на что не оглядываясь сохранять ей верность, иногда казавшегося им вещающим с университетской кафедры библейским пророком. Не любящие евреев и знающие историю его жизни, не могли не признавать и не ценить его и его фанатичную приверженность правде, сочувствующие же евреям и подчас горько осуждавшие его неприятие родной, уже шесть сотен лет живущей через квартал общины, вместе с тем уважали его за честность суждений и нравственных позиций, не считавшуюся ни с чем, даже с самым близким себе и собственной судьбе, наиболее трепетным. «Истина вот бог философа и нравственного человека», пан профессор любил повторять это, а еще говорил всегда истинность для него тех или иных суждений и императивов человек должен подтверждать жизнью, собственной судьбой, его решениями и поступками, ведь и за самой его мыслью стоит драма его неповторимой жизни и судьбы, опыт обретения пути и основ, принятия ключевых решений. Всё в жизни и судьбе пана профессора говорило о том, что эта главная, последняя истина для него нерушима. Он был бескомпромиссен в полемике и выступлениях, решался идти на откровенный и чреватый неприятностями конфликт с вышестоящими, если считал, что это нужно во имя настоящих, справедливых целей. Он настолько цурался какого-либо участия в интригах и дрязгах коллег по цеху, неизменных, как он сам смеялся, со времен талмудических мудрецов и по наши дни, что за глаза иногда назывался ими «юродивым» в том значении этого понятия, которое всегда придавала оному церковь человеком «блаженным», «не от мира сего». Студенты уважали, любили и ценили его, толпой шли к нему на лекции, каждый раз надеясь чуть ли не на откровение, таинство правдивого вопрошания вещей, живой и вдохновенной, творчески настоящной мысли, обращенной к вещам и честно, со всей истовой жаждой истины, вгрызающейся в их скрытые, но намекающие о себе смыслы. Коллеги могли не любить пана профессора, но признавали за ним его, а учитывая его авторитет у студентов даже побаивались, оставляя интриги против него на самый последний случай. Собственно пан профессор Войцех Житковски, урожденный еврейский мальчик Нахум, потомок старой краковской раввинистической семьи, казался жителям университетского здания возле костела Святого Марка настоящим польским паном из легендарных, воспетых нобелевским лауреатом Генриком Сенкевичем времен, гневливым и темпераментным, готовым разрывая себя любить и ненавидеть, не задумываясь обнажить саблю во имя правды и чести. И вот глядя на профессора чуть ли не с нежностью и внимающий его рассуждениям как пророчеству, пан доцент Кшиштоф Парецки, стройный тридцатилетний красавец и лектор весьма перспективный и не дурной, вдруг снова почувствовал себя двадцати двухлетним студентом, обалдело глядящим на огромного и громогласного профессора, на первой лекции сумевшего завлечь его ум чуть ли не с первых произнесенных слов