Среди земли. 100 избранных стихотворений - Олег Петров 2 стр.


4

И фаланги пальцев, что привыкли,
и дожди, умеющие всё,
голоса: обрушен ли, увит ли
лентами, как это колесо.

Ты меня люби, а я не буду,
погляди глаза, как пустоту
временем пролитого сосуда,
вобрази мне снег в горячем рту,

и по снегу пусть идёт разведка,
предварив победные полки,
и, в груди распахивая клетку,
обрывает тяжкие замки.

«В деревне ночью, верно»

В деревне ночью, верно,
все спят, а ты не спи,
как аспид и царевна,
не вставшие с перин.

И воет передатчик,
ощерясь на волну,
и руку тень обрящет,
куда ни протяну.

Найдётся и запястье
впитать змеиный яд,
чтоб долгое несчастье
за царской дочкой вслед

неслось и настигало,
и ах! не ближний свет
в два зябнущих оскала,
а краше в мире нет.

В конфорке шевелится
вполсилы отчий край,
и меж двоих двоится
угрюмый тусклый вой.

Но кто они, изыди,
когда в холодный ляд
бросает ночь их гниду
и отражённый взгляд?

Всего же вероятней,
что на двоих делим
не ствол перины мятной,
а день  и страх за ним.

«Фонтанчики в саду, что твоя бессонница»

Фонтанчики в саду, что твоя бессонница,
откуда столько слёз? и в траву не верится,
по лунным кратерам пробежала конница,
«ах, если бы только знать!»  ахнуло деревце.

А тот будильник, что стыл под рукой таинственно,
в самое сердце звенит, и́з дому просится,
в самую лютую ночь по верхам безлиственным
с чёрным пропеллером нехорошо так носится.

Кто, гуляя по травке с собачкой ротвейлером,
кто, старушку живую переводя через улицу,
увидит его, вздохнув, как овца над клевером,
тот вовек не умрёт и сирым полюбится.

Nothingale

И собачка и кошка говорят: уйди,
воздух в осадок хлопьями на земли,
стволы тополей и осиновый кол в пыли,
и счастье ходить копытами по грибы.

И чашка, и мышка, и сам паровоз-государь,
вези меня и тебя в золотой сарай,
откуда глазеет баба в своём лице
и тварь неживая себя же снесла в яйце,
а в небе небесном звёздочка чинит рай.

Нога, ступая по мёртвым хлопьям дышать,
пока другие обдумывают предмет,
ища себе тело, чтоб на лету держать,
что белый свет как твоя молодая стать
в японской яме, откуда прими привет
с сиротской ёлкой и бабочкой во цвету.
Самокрылатый ястреб, летя в нетя,
тебя, дитя, утешает размахом тоски,
утопленник машет собой из щедрот реки,
с тобою как с омулем из головы шутя,
с тобой, о которой врут, что даёт на бис.

Всё, что ты видишь, видит тебя вдвойне.

И мишка, и чушка, и все приводные ремни,
и я безударной гласной пошёл пройтись,
я вышел, повсюду вишня цвела в отброс,
под вишнями, где клешнёю меня помани,
в азотно-кислый сюрприз зарой с головой,
зане это правое дело и не вопрос.

Чёткие волны парков. Такси, урча.
Чёткость, раздаренная как с чужого плеча.

Ты вышла из-под асфальта кривой травой,
когда заря всходила, как пулемёт,
чуя карманы, полные ничевой,
чтоб в Воркуте пейзан угробил лимит
вышки над головой в разгар посевной, 
вот тебе, девушка, всуе простой ламент,
праздничный обморок и межпланетный отбой.

Долгое время нам кажет себя с лихвой,
долгое время об нас разбивает льды,
тужит во льдах, как белая вещь на пруду
среди узкоглазых сосен  приди, приди! 
к тебе, о которой письменно и в бреду:

всё, что ты слышишь, слышит тебя насквозь.

Вот лайнер американский, а вот и я,
вот бурый медведь с нагайкой, а ты легка,
когда в дренажный отсек уплывает ночь
для синего моря и храброго челнока.
И месяц над нею светится полынья,
и стража от первых дней погибает зря
в блестящей кабинке, из коей выносят прочь
и жалко приставить как гвоздь во упор виска.

А там посему и движется круг небес,
что в чёрной пластине сыграет твой перестук
с другими, нездешней силой, подземный друг,
объятыми, как партизаном помятый лес,
и, если хочешь, бери, как оно и есть 
с дурой-лошадкой, задравшей крашеный круп,
с пеной усталости у ядовитых губ
заводного солдата, пока, отверзая есмь,
он улыбает рот, отъинуды песнь.

«Смысл производственных мощностей на острове Крит»

«Смысл производственных мощностей на острове Крит»

Смысл производственных мощностей на острове Крит
и куда исчезают люди с мирной клумбы,
разве что сонной артерии может присниться:
посредством её мы верим в воскресение мертвецов.

Знает веточка барбариса,
какими путями мы служим Господу,
и, словно дряблым пакетом из супермаркета,
божественный ветр играет оглохшим сердцем.

Вверх и вниз, вверх и вниз тянется,
помнит чудо, явившееся ягнёнку,
умеешь петь, умеешь входить в двери,
никогда никого не узнаёшь в лицо.

Нет никакой причины, чтобы жить в Италии
на грядках фонтанов и львиных площадей,
где шипя вырастает из горла волшебный маквис
и венозная соль прожигает октаву.

Жальче вдовы в соколиной тьме островов,
беспомощней крестьян, ждущих парома,
твёрдой рукою усыновил меня,
как паука, ввёл в разгородки храма.

И вот, все мечты  один прыжок,
каждый билет выигрышный, как последний,
дыхание реставрировано от самых костей
и осиновый кол, пробивший грацильный череп.

Я гляжу на тебя, но вижу развороченную землю,
ты глядишь на меня, но видишь ряды под прицелом,
будто красный кодаковский зрачок,
паром горит, горит под мёртвой водою.

«Третьестепенны голоса стрелков»

Третьестепенны голоса стрелков
хотя бы с дальних луговин летящих,
в прозекторские комнаты входя
одним рывком и мстительным усильем:
то им раскроется невидимая карта,
то в перигее вновь забьётся сердце,
и шагом оккупационных войск
пройдут неотменяемые явки.

Дорога здесь несолена, не рыта
Возьми их за руку, введи их во чертог
из купороса и свечного чада,
мадонке рыжей кланяйся впотьмах 
пускай истлеет, но пускай запомнит
их стройный хор, он ей заместо сына.

«Англиканская церковь ему говорила: стоп»

Англиканская церковь ему говорила: стоп,
снег сквозил, его убивая в темя,
звериная молвь и человеческий топ
по тёплому эскалатору опережали время.

Только это и было началом  клок
линяющей станции, которую перелетают брезгливо
солнце и звёзды, царапая потолок,
вагон, искорёженный силой ночного прилива.

Десять тысяч солдат, встав из своих рушниц,
дружно выстрелят в атмосферу, пугая галок,
дружно выроют яму из воспалённых лиц,
но не узнают его, как должник  фискала.

Что, как не долг, его заставляет вновь
держаться прямо при встрече с теми, кто рано
и навсегда был потерян, вывалился из строф,
покуда охрана корчила обезьяну?

Посему точка ставится, славится твёрдый знак.
Всё живое  эпос и клятва, и братские узы 
обрушенное, как солома, тянется к ней во мрак,
словно уже лишившись людского груза.

Вот и английская королева, кутая чешую
в старческий мех, что бы ни замышляла против
этого человека, остаётся скорость вагона с пятью
пассажирами, каждый из коих достоин плоти.

«Гордые финны и своенравные туареги»

Гордые финны и своенравные туареги,
челюсти лилий, сомкнувшиеся на Венере,
солнечной радиации милая полная ванна 
утешительница, растасканная на сувениры.

Нипочему не будет больше людей на свете,
охотник увидит дичь и в неё промажет
по никакой причине, и глаголы-связки
хоть и попробуют, но ничего не свяжут.

На самом краю стола  аммиак и тина,
финские сказки парно́й обрастают щетиной;
будешь об этом думать, и начнётся вьюга
и больше никогда не будешь думать об этом.

О, перебои нашего ритма, пульс  и лимфа
пробивает туннель к почти ненужному звуку,
из-под ног, обезумев, выкатывается площадь,
где лучше сгореть, чем узнать, кто пожал тебе руку.

Тысячи этих жизней, скрываемых, как уродство,
чтобы тебе не пришлось отравлять колодцы,
и если милость, то только такая, и если
сказано, что прольётся, тогда прольётся.

«Гляди на лес сирен, протяжным строем»

Гляди на лес сирен, протяжным строем
бредущих как под створкой пулемёта
среди сквозных овчарок, меж пробоин,
отвоевавших чёрный полдень лета.
Клавиатура сохранила пальцы,
чтобы ощупать свежий пот на скулах
в тот час, когда лишь дымчатое сердце
тебя горой накрыло и уснуло.

Гляди, как хвойный лес сирен вчерашних
стоит плечо к плечу в гептильной луже
и раздаёт пинки дурак раёшный
на ядовитых пашнях оружейных;
чуть рыжей рыбой слух таранит берег,
как всё, что ей в добычу достаётся, 
нечистый голос и паденье денег
со скрежетом на чеках иностранца.

Сирен бескостных лес, дрова, бумага,
исчерпанная, смолотая в сечку,
когда лилась из-под ногтей отвага
и упускать людей вошло в привычку, 
одна из них не лучше, чем другая,
и бьёт хвостом, вытягивая губы,
с продажной силою оберегая
труд монитора и ночные трубы.

Искусственные, родовые твари
за ней не признавали поколенья,
пока стояла в солнечном ударе,
тяжёлая, узнавшая давленье
толщ именных  любого поимённо,
кто выводил её с экранной пены
на проливные пажити и склоны,
и полдень падал с тяжестью охранной.

«Мой сын Луна, кому неведомо ничто»

Назад Дальше