Литературные портреты: В поисках прекрасного - Андре Моруа 8 стр.


В пятый вечер он открывает маркизе глаза на еще более обширный мир. «Неподвижные звезды это тоже солнца». Возможно, у каждой есть свои планеты. Млечный Путь муравейник миров. Маркиза ошеломлена этой бесконечностью. «Вот перед нами Вселенная, столь огромная, что я в ней теряюсь. <> Земля начинает мне казаться ужасающе маленькой, так что впредь я, кажется мне, уже ни к чему на ней не буду стремиться». Миры рождаются и умирают. Почему же наш не должен умереть? Здесь вставлена прелестная притча, которая одна могла бы прославить Фонтенеля. Розы говорят: «Мы всегда видели одного и того же садовника; с того момента, как существует память роз, видели только его». И однако садовники смертны. Может быть, и планеты тоже. «Вечность совсем нелегкое дело». Но Фонтенель не видит ни единой причины для отчаяния. Жизнь одно, абсолют другое. Труд и любовь сохраняют ценность до самого края этой черной пропасти. «Другие миры делают для вас этот мир таким малюсеньким, но они совсем не могут испортить вам удовольствие от прекрасных очей или прелестного ротика»,  говорит философ маркизе.

III

Заключение, несколько напоминающее концовку «Кандида». «Следует возделывать свою любовь и свой разум»  вот мораль Фонтенеля. Иными словами, «следует возделывать свой сад». Но во Франции тому, кто брался за серьезную тему, угрожала опасность, если он не был в должной мере скучным. Вольтер, младший современник Фонтенеля, отчитывал его:

Ваша муза мудра и игрива,
Для чего ей с притворством роман?
Не кладите так много румян:
И без них она будет красива.

В «Микромегасе» Вольтер сатирически изображает Фонтенеля под видом «секретаря Сатурнианской академии, человека изрядного ума, который, хоть сам ничего не изобрел, прекрасно понимал и описывал чужие изобретения»[46]. Между Микромегасом и этим сатурнианским карликом происходит такой диалог:

 Нельзя не признать, что природа чрезвычайно многолика.

 О да,  подхватил сатурнианец,  природа подобна цветнику, цветы которого

 При чем здесь цветник?  прервал его Микромегас.

 Она подобна,  не унимался секретарь,  собранию блондинок и брюнеток, чьи уборы

 Ну что мне в ваших брюнетках!  опять прервал его Микромегас.

 Она подобна портретной галерее, где лица

 Да нет же!  воскликнул путешественник.  Уверяю вас, природа это просто природа. Зачем вы ищете для нее сравнения?

 Чтобы развлечь вас,  ответил секретарь.

Мы говорили, что Фонтенель, как признавался он сам, желал быть приятным. Вспомним, что ему тогда не было и тридцати; «Похвалы» ученым, написанные позже, свободны от всяких примет альковного стиля. И все-таки важно понять, что «Беседы»  серьезная и глубокая книга. Разумеется, понятия об астрономии, внушаемые автором маркизе, элементарны. Но для читательниц того времени все это было ново. Галилей, Кеплер еще не овладели умами. И затем, наши современники насколько сведущи они во всем этом? По крайней мере, они ни разу не сталкивались с таким ясным изложением предмета.

К тому же отступления, легкомысленные с виду, были необходимы Фонтенелю для защиты от цензоров. «Легкомыслие жестокое состояние». Эта болтовня отдает крамолой. И действительно, философия «Бесед» намного смелее вольтеровской. Разбирая часы, Вольтер никогда не упускает случая похвалить часовых дел мастера. Фонтенель в большей степени фрондер. В своих памфлетах «Происхождение вымыслов» и «История оракулов» он напоминает, что народы во все времена изобретали вымыслы и убаюкивали себя химерами. Однако «все люди настолько схожи между собой, что нет народа, чьи безумства не заставили бы нас трепетать». И он поспешно прибавляет с деланой серьезностью, предвосхищая в этом Анатоля Франса, что с избранным народом все иначе: он озарен лучами истинной философии по особой воле Провидения. Но ни Боссюэ, ни Расина нельзя было обмануть подобным притворством.

В сущности, для Фонтенеля наука возможна, только если отделить после акта Творения мир от Бога. Он никогда не говорит об этом прямо но как ученому формулировать законы, если всемогущее существо беспрестанно меняет их? Науке требуется и бог-геометр, «создавший мир путем расчетов», и устойчивый мир, которого ни один злой дух не изменит за время наших наблюдений. Последнее, впрочем, касается бесконечно малого уголка Вселенной. Наша наука человеческая, сомасштабная человеку. Наши идеи зависят от строения нашего тела. Они истинны на крохотном шарике, что вращается, неизвестно почему, в бесконечном пространстве, и ошибочны вне его. Полнейший релятивизм, оправдывающий предельную терпимость,  и действительно, Фонтенель проявлял терпимость во времена, когда нетерпимость сходила за добродетель. В своей «Похвале Ньютону» он не без отваги пишет: «Приверженец англиканской церкви, он не стал бы преследовать несогласных, дабы вернуть их в ее лоно. Он судил всех по их нравам, и истинными несогласными для него были люди порочные и злобные».

В сущности, для Фонтенеля наука возможна, только если отделить после акта Творения мир от Бога. Он никогда не говорит об этом прямо но как ученому формулировать законы, если всемогущее существо беспрестанно меняет их? Науке требуется и бог-геометр, «создавший мир путем расчетов», и устойчивый мир, которого ни один злой дух не изменит за время наших наблюдений. Последнее, впрочем, касается бесконечно малого уголка Вселенной. Наша наука человеческая, сомасштабная человеку. Наши идеи зависят от строения нашего тела. Они истинны на крохотном шарике, что вращается, неизвестно почему, в бесконечном пространстве, и ошибочны вне его. Полнейший релятивизм, оправдывающий предельную терпимость,  и действительно, Фонтенель проявлял терпимость во времена, когда нетерпимость сходила за добродетель. В своей «Похвале Ньютону» он не без отваги пишет: «Приверженец англиканской церкви, он не стал бы преследовать несогласных, дабы вернуть их в ее лоно. Он судил всех по их нравам, и истинными несогласными для него были люди порочные и злобные».

«Похвалу Ньютону» следует прочесть целиком, после «Бесед»,  во-первых, потому что Фонтенель, сторонник картезианства, в равной степени отдает должное обоим великим людям, и во-вторых, потому что текст содержит самое удивительное из многочисленных фонтенелевских предсказаний. «Если запустить ядро на высоте, где ощущается неравенство в силе тяжести, оно опишет вместо параболы эллипс, одним из фокусов которого будет центр Земли, то есть поведет себя в точности как Луна». Это описание искусственного спутника: его последняя ступень, толкаемая ракетой, есть пушечное ядро, запущенное на такой высоте.

Как мы видим, картезианство Фонтенеля нисколько не умаляло свободы его ума. Здесь он опять следовал учению Декарта, проповедовавшего презрение к авторитетам. Он перенял от учителя прежде всего манеру рассуждать и «определенный стиль мышления». Он верит в силу разума; он не считает эту силу единственной. Миром движет не разум, а темные силы: страсти, предрассудки. Фонтенель наблюдает за их игрой с любопытством, не впадая в догматизм; сам он пытается делать то же, что его учитель,  «никогда не принимать за истинное ничего, что я не признал бы таковым с очевидностью».

Те, кто обвинял Фонтенеля в полнейшем скептицизме, плохо знали его. «Он был твердо привязан к некоторым главным принципам, к дисциплине ума, к некоей ясной преданности». Конечно же, он был скептичен в том, что касается значения человека в мире. Но он спокойно принимал человеческий удел. Тем самым он оставался классиком великой мольеровской эпохи; тем самым он принадлежит и к нашей, романтической эпохе бегства от действительности и готовности склониться перед любым посторонним авторитетом. И однако он предвидел величайшие открытия лучше остальных «философов» своего времени.

Фонтенель считал, что однажды все науки объединятся в единую систему вероятно, математическую. В этом он предвосхитил Эйнштейна. Он прибавлял, что не следует строить умозрительных общих систем, искажающих объективное наблюдение фактов. В этом он стал предшественником Клода Бернара[47]. Ни один мыслитель не применял метод сомнения с таким успехом. В этом он напоминает мне Алена. Что бы ни говорили его враги, Фонтенель был не столько отставшим от времени остроумцем, сколько опередившим свое время великим умом. «Беседы», его юношеский труд, остается таким же юным, как в 1686 году, когда вдова Блажар, парижская книгопечатница, по королевской привилегии выпустила первое издание.

Вольтер. Романы и повести[48]

Философский роман жанр трудный, поскольку это жанр-гибрид. Он тяготеет и к эссе, и к памфлету, коль скоро в нем автор стремится провозгласить одни идеи и опровергнуть другие, тем не менее это роман повествование о вымышленных событиях. Но ему не могут быть свойственны ни серьезность эссе, ни правдоподобие романа. Положим, он и не претендует на это правдоподобие, умышленно подчеркивая присущий ему характер интеллектуальной игры. Ни Вольтер, создавая «Кандида», ни Анатоль Франс, когда писал «Остров пингвинов», ни Уэллс, сочиняя историю доктора Моро[49], не пытались побудить читателя хоть на миг принять эти вымыслы за реальность. Напротив, им представлялось желательным придать философскому роману вид фантастического повествования.

Но зачем автору прибегать к такой диковинной, завуалированной философии? А затем, чтобы с большей свободой высказать мысли, которые в эссе показались бы шокирующими, разрушительными или даже вызвали бы у читателя отвращение. Зато, чувствуя себя перенесенным в мир, где царит чистое безумие, он тем доверчивее воспринимает самые ошеломляющие истины. Свифт только потому смог высказать достаточно рискованные соображения относительно человеческой природы и современного ему английского общества, что повествовал якобы о стране лилипутов, о державе великанов или о государстве, где лошади управляли людьми. Монтескье, пользуясь посредничеством абсолютно неправдоподобного персиянина[50], насмехался над обычаями, почтение к которым по своему рождению и положению в обществе был обязан изображать хотя бы для видимости.

Назад Дальше