Ильгерд крайне недовольно скривился.
Надо будет поговорить с ним об этом В очередной раз.
Рядом с Митаром, куда более скованные в своих элегантных, в меру щегольских, в меру утонченных костюмах (такой фасон пользовался сейчас особой популярностью при новом, молодом короле), смеясь, стояли его бывшие школьные приятели. Они пришли попрощаться завтра все трое вновь возвращались в университеты.
Ильгерд поднял глаза и полный задумчивой, сосредоточенной тревожности мягко скользнул сквозь раздувшиеся паруса легких, воздушных тюлей в приятную прохладу и тишину кабинета.
Митар беспокоил его. С каждый годом сильнее и сильнее. Он полагал, что отъезд из дома выбьет из головы сына те пагубные идеи, туманные мечты, которые Митар, унаследовавший от матери страстную любовь к чтению, приключениям и науке, успел нахватать в своем слишком уж беззаботном, безоблачном детстве, вернет его на землю, поможет принять уготованную, без тени лести, великую судьбу.
Ильгерд никогда не сомневался в способностях сына, как не сомневался и в том, что тот станет успешным придворным магом, надежной опорой, верным соратником почти ровесника Скейлера и достойный продолжателем собственного древнего рода. Да разве могло быть иначе?
Разве мог Митар, его Митар даже помыслить о другом пути?
И теперь Ильгерд с тяжестью на сердце не без причин полагал, что теряет сына.
Силами Ильгерда Митар учился в самом престижном и почетном университете королевства под руководством лучших магов своего времени, он даже попал на факультет к боготворимому при дворе знаменитому профессору Йорману. О нем, Митаре, на днях спрашивал сам король А Митар лишь болтался на улицах, без зазрения совести заходил в грязную, пахнущую непристойностью, смрадом немытых тел и кислотой дешевых вин, темноту причальных трактиров, заводил дружбу со странными личностями, вроде того его однокурсника Курта, безродного сына эстерских бедняков, зачитывался чуждыми самому естеству Ильгерда сказками об избираемых
Пф-ф, очередное модное слово.
арданских митрах10, грезил уплыть в какое-нибудь отчаянно-безрассудное путешествие на край земли, ходил полуголый под окнами их богатого дома, словно какой-то призванный рабочий или заблудившийся в престижных районах горе ремесленник и ругался, грязно и дерзко, щедро посыпая обидчиков совсем уж бесстыжими прозвищами, повторять которые Ильгерд не желал даже в мыслях, а потом с радостью, смеясь и подтрунивая, без труда увертывался от их неловких тумаков.
Это просто молодость, Ильгерд.
Вчера с легким упреком в голосе сказала ему жена, когда он вновь вспылил, увидев шатающегося по улице в сумерках ночи сына.
Вспомни себя, и ты поймешь.
И он вспомнил, отчего вдруг, покраснев и смутившись, неловко охнул и совсем непривычно, неуверенно переступил с ноги на ногу. Затем достал белый, сложенный вчетверо платок и, аккуратно касаясь лба чуть дрожащими пальцами, промокнул выступившие на нем капельки пота. Гладкая прохлада ткани приятно остудила жар кожи, а тревога за сына, поддавшись доводам воспоминаний, отступила, отползла назад в глубину взволнованного сердца и метущихся мыслей, скрылась, но не исчезла
Ильгерд вздохнул.
Где-то в тишине большой прихожей громко хлопнула дверь, Митар вернулся домой.
4
Уютный, шуршащий шум осеннего дождя в ансамбле четких, глухих ударов разбивающихся о толстое стекло окна крупных капель, срывающихся с откосов покатой, далекой, темной крыши, желобов водостока и тонких, невидимых в пелене воды и ночи, изогнутых, сиротливо-пустых веток.
Деревянная тонкая рама приоткрыта, ровно настолько, чтобы дать влажной, сырой, леденящей кожу прохладе, пахнущей свежестью дождя и прелостью чернеющих, опавших листьев без труда проникать внутрь погруженной в сосредоточенный полумрак комнаты. Единственной светлой точке в зияющих сумраком прямоугольниках окон на фасаде главного университетского корпуса.
Магические огоньки легко подрагивают, медленно и любопытно искрясь, проплывают мимо длинного, выдвинутого на середину кабинета тяжелого, массивного стола. Мягкие, теплые блики от их негаснущего света длинными, мерцающими полосами играют на его полированных, кое-где побитых торцах, на потертых неровностях вытравленного дерева, на корешках многочисленных, сложенных аккуратными стопками книг и резких срезах, колышущихся от движения воздуха, листов исписанной бумаги. Кругом тишина и глубокие, почти черные, с вкраплениями умбры и фиолета тени, кругом тайна
Толстая, совсем новая обложка пухлой, составленной из отдельных, ровно сложенных и крепко сшитых страниц, покрытых сверху до самого низу одинаковыми, глянцево сажистыми символами букв, разгоняясь от небрежного взмаха толкнувшей ее широкой, полной руки, чуть покачивается и закрывается, наполняя мир вокруг себя сероватыми, серебристыми в желтоватом свете всполохами щекочущей ноздри пыли. А следом все та же мягкая, округлая, обтянутая стареющей, дряблой кожей ладонь с короткими, похожими на маленькие цилиндры, шершавыми, кривоватыми пальцами, неспешно расходящимися в стороны от усилия, ласково, настойчиво и крепко прижимает ее к выгнутым чернилами листам, проминая их, оставляя на свежей, еще яркой ткани отчетливый, влажный от пота контур.
По изрытым морщинами щекам Римана Фильмина пробегает одинокая слеза. Он отрывает взгляд от книги и лежащей на ней собственной ладони, поднимает глаза, усталые, больные, утомленные долгой, напряженной работой, сверкающие гордостью, триумфом и радостью, сквозящие переживанием и опустошенностью, и, словно глядя в собственное, искаженное отражение, встречает точно такой же взгляд Дира человека напротив.
Дир кивает. Слегка, с уважением и почтением склоняя уже седеющую голову, будто чествуя его, Римана, на мгновение позабыв, что и сам внес в оконченную работу неоценимо большой вклад.
Риман, растроганный до глубины сердца, зеркально кивает в ответ. Маленькие, огоньки вокруг растрепанных, курчавых, белых, с отдельными, словно вычерченными по линейке рыжевато-сероватыми полосами, обрамляющими блестящую лысину макушки, подхватив его волнение, мигают.
И Риман, вновь встречаясь взглядом с Диром, ловя четкие контуры его похудевшего, осунувшегося, постаревшего, огрубевшего от горя и испытаний, оставленных за их спинами долгих, еще неоконченных Темных арков, лица думает, сколько же силы в этом человеке, сколько храбрости, сколько мудрости, решительной, деятельной веры в их общее дело, сколько бесстрашия и самоотверженности. Сколько всего того, что никогда не было у него самого Разве свершилось бы задуманное, не будь рядом Дира, разве кто-то бы вообще поверил в него, в его идеи
Нет.
Он, оторвав руку, мягко, с осторожностью, но настойчиво двигает книгу вперед, в пустоту стола.
Нет, он не достоин сделать это сам.
Однако Дир, на мгновение нахмурившись, сведя вместе густые, выразительные брови, останавливает его. Высокий воротник профессорского пиджака, врезаясь острыми краями плотной ткани, оставляет красные складки на дряблой коже его жилистой шеи.
Он непреклонен, как всегда. Он же давно дал ему понять, кто должен сделать это.
И Риман не спорит. Лишь вздыхает, с укором и благодарностью. А затем аккуратно, даже нежно в пронзительной тишине неуклюжими на вид пальцами, привычно обхватившими стилус поблескивающего металлического пера, выводит на девственно чистом холсте обложки ровные, изящные, витые буквы.
Слова конца и начала.
Слова моего сердца. Слова будущего. Слова надежды
И опуская перо, ощущает как плотнее обступает их прохладная темнота ночи, как движутся в углах тени, как серые маски закрывают их лица, чувствует, как в безмолвии ночи звучит набат его совести, а на плечи навечно опускается груз тревожной, полной сомнений и гнетущих кошмаров ответственности за каждое написанное на этих страницах слово.
Слова трагедий и смертей. Слова приговоров и казней. Слова жертв и убийц. Слова покоя и порядка. Слова, которые положат конец старому миру и создадут новый. Слова, которые никто из них двоих, единожды написав, уже не в силах будет изменить.
Его тело нервно подрагивает и, будто вмиг лишившись остатка физических сил, медленно оседает, обвисает на едва удерживающих собственный вес костях и ослабленных, потерявших тонус мышцах. Риман вновь поднимает голову. В мыслях пророчески гремит гром
Гром молотков судей, гром дебатов за круглыми столами парламентов, гром хлопающих дверей кабинетов следователей, гром бесшумных шагов агентов, гром слов единого языка в едином государстве. Гром нового миропорядка. Гром наступающего будущего.
И дождь за окном едва слышно затихает.
5
Лист в три сложения, разделенный на четкие прямоугольники, мерно покачивается в такт движениям тела.
Верхняя часть, там, где размашистым почерком отца под вензелями фамильного герба введено ее имя, практически насквозь просвечивает в преломленном, беловато-серо-голубом свете ночи. Рефлекс полупрозрачной бумаги бархатистым, теплым отсветом падает на ровные кирпичики абзацев, куда менее аккуратных и изящных, более простых и прямолинейно-требовательных, составленных из нервно подрагивающих последовательностей букв, будто невольно повторяющих своей все более искажающейся формой мысли и чувства автора: мрачнеющего, сдающегося, теряющего терпение и понимание от начал к концу. Лист, переливом цвета переходящий из приятного охристого к багрово-сажистому, покрывают едва заметные разрезы сорвавшегося пера: тонкие, безмолвные полосы, словно своеобразный счетчик неисчислимых прошлых попыток. А дальше полоса глубокой тени, подпись и имя. Теперь такое же одинокое, как и ее собственное все эти годы.