Дал мне триста рублей, шепотком сообщила Зося, мы с ним уже и за руки держались
Короче, она попросила меня поехать с ней к жениху, чтобы оценить его дом и хозяйство. На самом деле, я думаю, хотела удивить его своими «столичными связями». Ну, мы с ней и поехали на местном автобусе. Встретили нас там честь по чести, показали весь большой дом, амбар, еще побольше того дома, и совсем уж огромный огород. В огороде я застряла попастись на клубничных грядках, а невеста пошла в дом, знакомиться с прочими домочадцами. Ну и как-то там у них все потом сложилось, но это было уже после моего отъезда.
Рассказываю так подробно, чтобы самой вспомнить эту атмосферу расслабленной неспешности и приятной заземленности, которая окутывала нас в Литве среди озер и лесов, спокойных хуторян и теплых радостей сельской жизни. В 2010 году на даче, вспоминая об этой поре, написала эссе, которое начиналось как раз этим литовским «погружением».
Зеленая-зеленая трава, ну такая зеленая, что просто «вырви глаз». Или, лучше сказать, «утони глаз», а то «вырви» как-то неэстетично. И такая она ровная, расчесанная, как будто карандашом вся аккуратно заштрихованная стоит на ярком солнце, излучая простую радость, поднимается вверх по склону холма и уходит сразу в сверкающее синее небо. И от этого захватывает дух и хочется плакать. А деревья вокруг огромные, нетронутые, бурые, стоят полукругом, как старики, тихо шепчутся, головами неспешно кивают. И я здесь стою в их тени одна из всего человечества на их совет допущенная, в их тихую жизнь опущенная. Просто стою и смотрю, стою и слушаю, наблюдая, как угасает во мне смутно-пестрое человечье и проступает чистое древесное, травяное зеленое, земное и небесное тонкое, спокойное, вечное
А то важное, ради чего я сейчас мысленно нырнула туда, случилось уже в Москве, примерно через год после Зосиного сватовства.
Проснулась утром в странном состоянии тревоги и грусти: перед пробуждением увидела Зосю, она смотрела на меня с открытки, улыбалась и махала мне оттуда рукой. Только вокруг той открытки была траурная кайма, и где-то в глубине себя я твердо знала, что Зося умерла. Этот сон так меня обескуражил, что тут же рассказала о нем маме. Мама подивилась, но что тут скажешь. А вскоре ее подруга получила от своих знакомых из Литвы письмо, в котором сообщалось, что Зося умерла, не прожив на новом месте и года.
Если бы тогда не рассказала маме свой сон, наверное, решила бы, что этого не случилось вовсе.
Пламя отца
Чтобы хоть как-то объяснить себе удивительные события, связанные со смертью отца, пытаюсь восстановить обстановку моей жизни внешнюю и внутреннюю этого времени.
В 1984 году мы с мужем остались без жилья. Он вернулся в квартиру своей матери, а я уехала к родителям на Матвеевскую. Семейной жизнью мы жили по выходным, когда на полтора суток сбегали из Москвы на дачу в Заветы.
На даче тогда стоял домик, обозначенный на плане как кухня, с засыпными дощатыми стенами и потрескавшейся печкой. Летом в нем жили мои родители, а в остальные сезоны мы с мужем. Зимой он гудел всеми ветрами и промерзал насквозь, но для нас это была единственная возможность побыть вдвоем.
Приезжали туда вечером в пятницу после работы и еще гуляли часа два-три по узким тропинкам соседних улиц среди высоких сугробов под светом экономных и нерегулярных дачных фонарей. Тем временем набитая дровами печка хоть как-то согревала ближайшие к ней кубометры нашего убежища. Тогда наступало время курицы, запеченной в той же печке и бутылки вина. К середине ночи тепло поднималось метра на полтора от пола, и потому можно было организовать гнездо из кучи матрасов, одеял и подушек, чтобы провалиться в сон до полудня следующего дня. Потом мы совершали еще одну прогулку, доедали курицу и возвращались в Москву.
Куриные косточки доставались меховой дворняге по имени Скамейка, прозванной так нами за широкую плоскую спинку, на которую хотелось невзначай присесть. Она появлялась, невесть откуда, как только мы отпирали калитку, и жила на нашем крыльце все время, пока мы были на даче. Она же сопровождала нас во всех прогулках.
Вот стих, написанный неожиданно по-немецки, который довольно точно передает состояние тех прогулок. Тогда я занималась немецким в какой-то группе, и мне часто снились немецкие сны.
Die lange Schatten auf dem Schnehe, das Sonnenlicht,
Ein rotes Pferd mit seinem Jeger, mit seiner Pflicht.
Mein Got, mein Hund, mein Shornsteinfeger, und ich5.
Mein Got, mein Hund, mein Shornsteinfeger, und ich5.
Итак, я жила теперь на Матвеевской. Квартира родителей была трехкомнатной, но крошечной, как все в тех «хрущобах». Мне выделили в ней девятиметровую комнату, где я и поместилась со всеми своими книгами и картинами. Получилось нечто вроде купе с кроватью, затиснутой между шкафами и столом, сооруженным из книжных полок с положенной на них чертежной доской.
Матвеевская тогда была окраиной Москвы, а работала я в центре, на Садовом кольце. Ежедневная дорога на работу занимала полтора-два часа: две остановки автобусом до платформы, две остановки электричкой до Киевского вокзала, потом на метро до Маяковки, потом троллейбус до Садовой-Самотечной, плюс, ожидания в каждом пункте пересадок. Обратно, понятно, то же самое. Не понятно, как хватало энергии еще и на немецкую группу.
В электричках, особенно зимой, было мучительнее всего. На подъезде к городу народ в шубах уже давился и потел во всех проходах и тамбурах. Много раз с удивлением замечала, что, невольно слушая речь подмосковных жителей, не понимаю ее. Как будто мы говорили на разных языках. Они точно говорили по-русски, они матерились по-русски, но, кроме мата, я не понимала почти ни слова не могла связать изредка мелькавшие смыслы. Не знаю, чему приписать это странное обстоятельство: своему невниманию или душевному смятению. Но это повторялось регулярно: я вслушивалась, пыталась вникнуть, и не понимала. Странно. Помню, что такая «дислексия» меня тогда изрядно угнетала.
Несмотря на все внешние трудности, я была почти счастлива. Во мне была ясность, как будто я понимала, зачем все это. Одно из больших удовольствий того периода налаживание отношений с папой.
По жизни мы с отцом не очень-то ладили, часто ругались и спорили по любым вопросам до хрипоты. Наверное, мы были очень разными. Или, наоборот, слишком похожими. Но в этот, самый поздний, период наших отношений прошлые страсти вдруг улеглись, и мы вошли в состояние взаимного приятия и тихой нежности, немного грустной в предчувствии близкой разлуки.
Однажды папа попросил его подстричь. Он сидел посреди комнаты на стуле, закутанный в простыню, а я вертелась с ножницами вокруг, отстригая кусочки его седины. И вдруг почувствовала, что ему бесконечно приятны мои прикосновения, что он млеет, наслаждаясь таким нашим немым общением. Его чувство передалось мне, и я запомнила эту сцену как танец, в котором мы кружимся с ним, очень нежно и бережно обнимая друг друга.
Папа в тот период уже страдал старческой эпилепсией, мама то и дело вызывала «скорую», чтобы вывести его из судорог и удушья. Часто это начиналось рано утром. Однажды я проснулась на рассвете в своем купе, проснулась от маминого крика. Она звала меня, и я сразу поняла, что папе плохо. Вскочила, ринулась к двери, схватила ручку и дернула Дернула, наверное, слишком сильно, потому что ручка осталась в моей руке, а на ее месте между двух картонных листов, раскрашенных под древесину, образовалась круглая дыра, и, сколько я не билась, не могла ни высадить, ни открыть эту чертову дверь. Звала маму, чтобы она повернула ручку с другой стороны, но ей было не до меня. Помню свое задыхающееся, трясущееся от бессилия, еще не проснувшееся тело, которое стучит и орет, колотясь о запертую дверь.
В тот раз папу спасли. Но видно было, что он слабеет с каждой неделей. Как-то раз сидела у себя и вдруг услышала рядом его голос. Приоткрыла дверь: папа шел по коридору, придерживаясь руками за стены, и пел. Это было за несколько дней до последнего приступа.
В следующую пятницу мы с мужем поехали на дачу. Во время дневной прогулки дошли до почты, где был телефон-автомат. Позвонила родителям. Мама сказала, что папу забрали в больницу, и я помчалась в Москву.
По глазам врача из реанимации поняла, что папа умирает. Слова тоже мало обнадеживали, но мама хотела верить, что и на этот раз все обойдется. Не стала ничего говорить ей раньше времени. Да и откуда я знаю? В реанимацию не пускали, мы сидели в каком-то тесном белом предбаннике. Написала папе записку, что мы его любим, что мы здесь. После долгого ожидания принесли ответ несколько строчек почерком почти неузнаваемым, что все в порядке.
Через два дня я только пришла на работу, как позвонили из больницы. Папа умер. Это было 11 октября 1985 года. Поехала в больницу. Мамы там еще не было ей вообще не позвонили. Но она ходила в больницу, как на работу, и в то утро я пошла ее встречать. Мы шли навстречу друг другу вдоль больничной ограды, мама плелась медленно, неся какие-то банки с едой для папы. Увидела меня и сразу все поняла.