Ландграф обозрел картину и, найдя её прекрасной, произнёс:
Ты будешь нашим живописцем, сядь в то кресло.
При этом он весело поцеловал его в обе щеки. Уленшпигель уселся.
Ты отощал, сказал граф, глядя на него.
Да, ваше высочество, ответил Уленшпигель, Иеф (это мой осёл) пообедал колючками, а я вот уже три дня лицезрел только голод и питался исключительно дымом надежды.
Сейчас получишь более питательную говядину, ответил ландграф. Но где твой осёл?
Я оставил его на площади, отвечал Уленшпигель, пред дворцом вашей милости. Я буду счастлив, если и Иеф получит на ночь пристанище, подстилку и корм!
И ландграф тотчас приказал одному из пажей содержать осла Уленшпигеля так же, как его собственных ослов.
Подошло время ужина, который был роскошен, как торжественное пиршество. Дымящееся мясо и ароматное вино катилось вниз по глоткам.
Уленшпигель и ландграф были оба красны, как раскалённые жаровни. Уленшпигель был весел, граф задумчив.
Послушай, художник, вдруг сказал он, мне нужен мой портрет: утешительно ведь для смертного государя оставить потомству воспоминание о своём образе.
Ваше высочество, ваша воля закон, но недостойному рабу вашему представляется, что вашей милости не так будет приятно быть представленным грядущим столетиям в одиночестве. Вам следует красоваться на картине в сопровождении госпожи ландграфини, вашей благородной супруги, с её дамами и кавалерами, с военачальниками и храбрейшими офицерами. И среди всего этого блеска точно два солнца среди фонарей ваша милость с супругой.
Правильно, господин живописец, сказал ландграф, а что будет стоить эта великая работа?
Сто флоринов вперёд или потом.
Возьми вперёд, ответил ландграф.
Ваша милость! воскликнул Уленшпигель. Вы наливаете масло в мою лампу, и она будет гореть в вашу честь.
На другой день он попросил графа представить ему всех тех, кто удостоится изображения на картине.
Первым был герцог Люнебургский, командовавший графскими наемниками. Это был громадный мужчина, с трудом влачивший своё сытое брюхо. Приблизившись к Уленшпигелю, он шепнул ему на ухо:
Если ты на своей картине не снимешь с меня половину жира, мои солдаты повесят тебя.
И герцог вышел.
Затем явилась высокая дама с горбом на спине и грудью плоской, как меч правосудия.
Господин художник, сказала она, если ты на картине не уберёшь мне выпуклость со спины и не поместишь зато пару выпуклостей на груди, ты будешь четвертован как отравитель.
И дама вышла.
Следующая была молоденькая, хорошенькая, свеженькая, изящная фрейлина, у которой недоставало впереди трёх верхних зубов.
Господин художник, сказала она, если ты не нарисуешь меня с улыбкой, открывающей все тридцать два зуба, то вот этот мой поклонник изрубит тебя на куски.
И она показала на капитана стрелков, того самого, который давеча играл в кости на ступенях подъезда, и вышла.
И так один за другим. Наконец Уленшпигель остался вдвоём с ландграфом.
Если ты себе на горе вздумаешь лукавить, сказал ландграф, и нарисовать хоть чёрточку в чьём-нибудь лице не так, как есть, я прикажу отрубить тебе голову, как цыплёнку.
«Плаха или колесо, топор или по меньшей мере виселица, подумал Уленшпигель, тогда лучше никого не рисовать. Ну, посмотрим».
Где зал, который я должен украсить всей этой живописью? спросил он ландграфа.
Пойдём, ответил тот.
И он привёл его в огромную комнату с необъятными голыми стенами.
Вот, сказал он.
Было бы хорошо, сказал Уленшпигель, чтобы все стены были завешены большими занавесами, дабы предохранить мою работу от мух и пыли.
Хорошо, сказал граф.
Занавесы были повешены. Уленшпигель потребовал трех помощников: растирать краски, сказал он.
В течение тридцати дней Уленшпигель и его помощники занимались жраньём и выпивкой. Сам ландграф заботился о том, чтоб им доставлялись лучшие яства и вина.
Но на тридцать первый день он просунул нос в дверную щёлку: Уленшпигель строго запретил кому бы то ни было входить в комнату.
Ну, Тиль, как картина?
Ещё далеко до конца.
Можно посмотреть?
Нет ещё.
На тридцать шестой день ландграф опять просунул нос в щёлку:
Ну, Тиль?
Кончаем, господин ландграф.
На шестидесятый день ландграф рассердился и влетел в зал с криком:
Можно посмотреть?
Нет ещё.
На тридцать шестой день ландграф опять просунул нос в щёлку:
Ну, Тиль?
Кончаем, господин ландграф.
На шестидесятый день ландграф рассердился и влетел в зал с криком:
Покажешь ты мне, наконец, картину, нахал?
Сейчас, сейчас, господин грозный государь, благоволите только разрешить не поднимать завесу, пока не сойдутся все придворные дамы и кавалеры.
Хорошо.
И по приказу государя все собрались в зале.
Уленшпигель стал перед опущенной завесой и сказал:
Господин ландграф и вы, госпожа ландграфиня, и вы, господин герцог Люнебургский, и прочие прекрасные дамы и доблестные кавалеры: здесь, за занавесью, на картине я изобразил ваши прелестные или мужественные лица. Каждый из вас легко узнает своё изображение. Вам хочется скорее взглянуть на себя, и это нетерпение вполне понятно. Но благоволите потерпеть ещё немного и выслушать одно словечко или с полдюжины таковых. Прекрасные дамы, доблестные воители, вы все, у кого в жилах течёт благороднейшая дворянская кровь, увидите мою картину, но если бы кто-нибудь в вашей среде оказался низкого происхождения, он не увидит ничего, кроме белой стены. Благоволите раскрыть ваши благородные глаза.
Уленшпигель открыл завесу и продолжал:
Лишь высокорождённые, лишь дамы и кавалеры благородной крови могут видеть картину. Отныне все будут говорить: он слеп к живописи, как мужик, или он понимает в картинах вот подлинный дворянин.
Все смотрели в упор, все притворялись, что прекрасно видят, показывали друг другу на свои портреты, узнавали, обсуждали их. На самом деле они видели только голые стены и были очень удручены этим.
Вдруг шут, бывший при этом, подпрыгнул на три фута вверх, загремел бубенчиками и закричал:
Пусть я буду самый низкий, униженный мужичонко, но я буду в трубы трубить и бараны бить, провозглашая одно: «Ничего здесь не вижу, кроме голых, белых, пустых, гладких стен! Так да поможет мне господь бог и все святые!»
Там, где появляются дураки, умным людям надо уходить, сказал Уленшпигель.
Он уже выходил из замка, когда его удержал сам ландграф.
Дурачок, дурачок, сказал он, бродишь ты по свету, восхваляешь во всю глотку прекрасное, издеваешься над глупостью. Пред такими важными дамами и ещё более знатными вельможами ты, по народному обычаю, решился посмеяться над дворянским чванством и высокомерием: повесят тебя когда-нибудь за твой длинный язык.
Если верёвка будет золотая, ответил Уленшпигель, то при одном моём взгляде она рассыплется в куски от страха.
Вот тебе первый кусок, ответил ландграф, протягивая ему пятнадцать флоринов.
Благодарю от души вашу милость, сказал Уленшпигель, каждый трактир по дороге получит по ниточке, по ниточке чистого золота, которая сделает всех этих каналий-трактирщиков крезами.
И, гордо заломив набекрень шляпчонку с торчащим пером, он весело вскочил на своего осла и умчался.
LVIII
Листья желтели на деревьях, и порою проносился осенний ветер. Случалось, что час-другой Катлина была совсем в добром разуме. И Клаас говорил тогда, что это дух божий, в благостном милосердии, навещает её. В такое время она чародейством слов и движений заставляла Неле видеть за сотни миль то, что происходило на площадях, на улицах и даже в домах.
И в этот день Катлина была в ясном уме и вместе с Классом, Сооткин и Неле ела оладьи, обильно политые пивом.
Сегодня отрекается от престола его величество император Карл Пятый[91], сказал Клаас. Неле, милая, не могла ли бы ты увидеть, что делается теперь в Брюсселе?
Увижу, если Катлина захочет, отвечала Неле.
Катлина приказала ей сесть на скамью и, словами и движениями, действовавшими, как волшебство, заставила Неле тихо погрузиться в глубокий сон.
Войди, приказала ей Катлина, в маленький домик в парке, здесь любит пребывать император Карл Пятый.
Вот я в маленьком зелёном зале, говорила Неле тихо и как бы задыхаясь; здесь сидит человек, ему около пятидесяти четырёх лет, седой, лысый, с русой бородкой и сильно выдающимся подбородком. Взгляд его серых глаз исполнен хитрости, жестокости и притворного добродушия. Этого человека называют «его святейшим величеством». Он простужен и кашляет. Подле него стоит другой человек, молодой, большеголовый, уродливый, как обезьяна, я видела его в Антверпене, это король Филипп. Его величество бранит его за то, что он последнюю ночь провёл вне дома. «И всё затем, говорит он, чтобы в каком-нибудь жалком вертепе найти грязную потаскуху». Он говорит сыну, что от волос его несёт кабаком, что его удовольствия недостойны короля, что к его услугам нежные тела, атласная кожа которых омыта в благоуханной ванне, и руки влюблённых знатных дам. А ему по вкусу какая-нибудь хавронья, которая, верно, ещё не отмылась от объятий пьяных наемников, только что покинутых ею. Нет девушки, нет мужней жены, нет вдовы, которая отказала бы ему: ни одной даже самой прекрасной и знатной из тех, которые освещают свои любовные радости благоуханными светильниками, а не вонючими сальными свечами.