Мне больше всего понравились птицы, сказал я, пожав ее руку, очень фантастичные, но так похожи на людей!
А, эти даже мне нравятся, она опять улыбнулась, особенно та, что спиной, с ирокезом.
Я засмеялся.
Ладно, ты лучше иди дожги, а то стемнеет, попросила она, отпустив мою руку, что нам еще сказать друг другу? Иди.
Я не стал возражать и был ей благодарен. Разговор действительно иссяк, мне нужно время, чтобы смириться с неизбежностью, ей не хотелось видеть процесса моего смирения, слушать подбадривания и прочие глупости, что вполне понятно, хотя я и не представлял, как чувствует себя человек одной ногой в могиле. Я не бежал этих мыслей наоборот, отчаянно примерял на себя, чтобы не сделать Маше еще больнее. И пришел к выводу, что мне было бы неприятно видеть жалостливые взгляды, мириться с чей-то болью, когда не справляешься со своей, выслушивать сочувственные реплики, ложь, наигранный оптимизм, понимать, что от тебя отворачиваются, пряча слезы. Возможно, лучше умирать в одиночестве, зная, что некому плакать о тебе и жалеть. Может быть это зависит от человека.
Я встал, повернулся к Маше, махнул ей рукой и вышел из комнаты, поймав ее светлую измученную улыбку.
Вернувшись к себе, я сгреб прочитанные за ночь тетради и вышел на улицу. Зайдя за сарай, я развел костер, подождал, пока пламя окрепнет и взовьется достаточно высоко, а потом бросил первую тетрадку. Она загорелась вяло и нерешительно. Все-таки я невольно соврал Маше: ветер здесь еще как чувствовался, но он был теплым, южным, таким свежим и ароматным, полным весны и надежды на обновление, на лучшую жизнь, что опять защипало в глазах.
Я посмотрел вверх Машино окно закрыто, но шторы не задернуты. Я в любую минуту ожидал, что она выглянет, проверит, здесь ли я и выполняю ли ее просьбу. И когда она выглянет, я сделаю ей знак открыть окно, чтобы она смогла подышать чудесным ветром и хоть немного порадоваться. Я бросил вторую тетрадь окно так и не открылось. Неужели она не слышит моих шагов, треска костра, порывов ветра? Или ей так плохо, что не может встать и подойти к окну? Или ей все равно? Она слышит и верит, что я бросаю в огонь листы ее жизни, выполняю ее заветное желание иначе мне и быть здесь не за чем. Она успокоилась. Она просто доверяет мне. Возможно, она верит даже в то, что я, следуя ее просьбе, не оставлю ни блокнота на память. Пусть так. Ее доверие не моя заслуга и не привилегия. Так доверяют, когда нечего терять, когда нет смысла держаться за что-либо. Так доверяют от отчаяния, от безысходности, поэтому я не чувствовал себя польщенным. Я чувствовал себя палачом, сжигающим жизнь еще не умершего человека. Как будто я от самой Маши отрываю куски, срываю с оборванца остатки одежды или выгоняю бомжа из облюбованного для ночевки подъезда. Я старался не зацикливаться, не драматизировать, вообще не думать о том, что делаю и не подпускать слишком близко подобные мысли не потому, что боялся их, а потому, что было гадко. И еще гаже становилось, когда я думал о том, что лучше не станет, как бы я ни поступил. Если оставлю тетрадки себе, замучаюсь чувством вины перед Машей. Если сожгу все до единой возможно, в дальнейшем не раз пожалею, что не оставил хоть малость, что позволил этой удивительной жизни упорхнуть из рук, как пеплу сожженных страниц. Позволил ей так тихо угаснуть, и никто не узнает, каким чудесным человеком была Маша, как остроумно подмечала всякие мелочи, как умела чувствовать и видеть во всем красоту, как бережно хранила каждый день своей жизни, не предавая ничего забвению, каким осмысленным и важным казался ей каждый шаг и каждый вдох.
Я неожиданно понял, чего мне не хватало: я хотел научиться тому, что она так хорошо умела и не придавала этому значения. Я хотел той же осмысленности жизни, уверенности, что ничего не сделал зря, хотя всем есть, о чем сожалеть. Видеть скрытый смысл каждого знака, помнить имя и лицо каждого встреченного мной человека и верить, что встретил его неслучайно. Ощущение этой жажды повисло надо мной неотчетливой тенью еще вчера вечером, но я никак не мог дать ей названия, не мог сформулировать, что во мне пробудили Машины записи. А теперь начал понимать и испугался, что это чувство уйдет, если сожгу все, забудется или смешается с чем-то другим и предстанет в невыгодном свете. Нет, обязательно нужно оставить хоть кусочек этого чистого знания, хоть один образчик самый ясный, самый интересный и милый, самый забавный, но в то же время грустный. Бросив огню предварительно разодранную белую тетрадь в твердой обложке, я сунул за пазуху тетрадь с мишками. Обложку отсканить не успел вот и причина-прикрытие. Для себя, пока могу себе врать.
За ее окном по-прежнему чернела мертвая пустота. В какой-то момент я даже разозлился, и мне захотелось крикнуть: «Да выгляни же ты, наконец! Неужели непонятно, для кого я тут стараюсь! Неужто я по собственной воле стал бы жечь все это! Неужели тебе все равно!» Я махнул рукой, холодея от этих мыслей, и секундой позже разозлился уже на себя.
Порой я даже завидовал ей: как усталость и смерть все облегчают!
Закрывшись в комнате, спрятав тетрадь с мишками в стол, я снова погрузился в чтение. Продолжение было в тетради с твердой обложкой под джинсу, с красной розой в каплях росы. Рисунков и стихов не было только на форзацах приклеены аккуратные картинки с животными. Я читал все подряд, механически выделяя редкие эпизоды, которые можно было хотя бы косвенно отнести к истории с Владом.
«9 июля 2004.
Катя договорилась встретиться с Егором я увидела плохой сон про него. Мы всполошились и делегировали ее к братьям. Вечером она позвонила и рассказала, что Влад и Надя поженились в сентябре прошлого года, в мае у них родилась дочка. Живут у Нади. Катька видела свадебные фотки, фотки ребенка. Гор, сплавив брата, взялся за творчество с удвоенной силой и наслаждается одиночеством в собственной комнате.
14 сент.
Мы с Катей поехали к Егору, несем ему свое литературное творчество и хотим забрать его. Были и Влад, и Надя, и Егоркина девушка. Опять в комнате не протолкнуться, только все совсем по-другому, не как в старые времена, когда мы были молоды и свободны, когда эти ребята были просто нашими друзьями, а не чьими-то мужьями и возлюбленными. И ничего уже не вернуть, хотя я порой жалею о том времени. Жалею, что сама все испортила, сейчас мы с Владом могли бы по-дружески общаться. Может, он был бы рад, видно, что ему не очень приятна эта дистанция, но я не могу заставить себя быть, как прежде, и вести себя так, словно ничего не случилось, и я все забыла. Возможно, Катя справилась бы. Но Катя и не мучилась бы из-за такой ерунды, как неразделенная любовь четыре года. Хватит уже нас сравнивать; я приняла себя такой, как есть, и никому не завидую и даже не пытаюсь стать другой. Как она однажды сказала: мне легко балагурить в компании, тебе легко писать стихи. Так пусть каждый старается в посильном для него деле».
Тетрадь с «Наивом» на обложке удивило и позабавило. Картинки и рисунки возобновились.
«15 апреля 2005.
Зашла к Гору на большой перемене, поздравила с днем рождения. Дома только его отец, который нянчился с Владовой дочкой. Остальные, видимо, работают. В комнате бедлам. Влад и Надя опять живут здесь, но, похоже, и Егор со своей девушкой тут же. Где и как помещаются не представляю. Неужто все в одной комнате? Или в кладовке? Так неуютно, неопрятно, хотелось уйти скорее. Я чувствовала, что ничего больше не связывает меня с этими людьми, чей образ жизни я даже постичь не могу, и все тут кажется отталкивающим и даже грязным. Но Егорка явно рад повидать меня, да и я его.
14 августа.
Поехали вместе с Настей, встретились с Гором, Он рассказал нам о жизнях своей и брата. Влад работает на заводе и берет подработку, Надя трамвайщица, работает то днем, то ночью. Дочка у Надиной бабушки, они ее почти не видят. Влад жалуется, что тупеет, Егор жалуется, что Надя неряха, и в комнате хрен знает что. Наташка еще рассказала, что у Влада желтые волосы видать, жена покрасила».
Дальнейшее привело меня в шок: записи продолжились на английском. Почерк у Маши отнюдь не подарочный, а по-английски я и вовсе с трудом его понимал, особенно сокращения и сложные длинные слова. Решив, что сам Бог велел хоть частично исполнить Машину просьбу, я отложил англоязычный материал для сожжения. Пролистав еще четыре записные книжки, нашел лишь некоторые дни на русском и вырвал листочки. Все эти дни касались исключительно братьев.
С ноября Маша стала вновь писать по-русски, но та тетрадь оказалась последней. Еще одна серая канцелярская книга в мягкой обложке, очевидно, доставшаяся Маше от мамы или старшей сестры такие безликие тетради были в далеком советском прошлом. Казалось, ей все равно, в каких тетрадях писать: в новых и красивых или в старых и страшных, больших книгах или маленьких блокнотах, с мягкой обложкой или с твердой, в клетку или в линейку, а то и без линеек. Если готового не было она делала сама: сшивала листы брошюрками, вклеивала распечатки в старые тетради по аналитическому чтению, скрепляла степлером по десять вырванных листов и, когда таких подшивок накапливалось хотя бы пять склеивала их скотчем и вместо обложки приклеивала картонки. Одна преподавательница в институте, помешанная на психологии, хорошем тоне и прочем официозе, говорила, что о человеке можно многое сказать по тому, какие тетради он покупает, какой ручкой пишет или, если это девушка, как у нее стесывается помада. Ну-ну. Посмотрела бы она это добро что о таком человеке скажешь? Ведь не то, что он ко всему безразличен, Маша почти во все тетради вклеивала свои картинки, разрисовывала картонные самодельные обложки как могла, своими руками оживляла серый хлам. Картинки эти тоже в одну систему образов не укладывались, и я не мог понять, что ею двигало, когда она выбирала ту или иную для тетрадок. Ясно одно: психолог из меня никакой.