Более подходящим человеком для этой новой задачи мог быть Столыпин. Он вышел из лагеря власти; был там своим человеком; от него и не отрекался; в новых условиях продолжал служить тем же началам, в которых была заслуга исторической власти перед Россией. Она в прошлом помогла ей создаться, как «великому государству». Но, оставаясь тем, чем он был, Столыпин понял необходимость для власти сотрудничества с нашей общественностью. По этой дороге Столыпин мог идти дальше, чем Витте, не возбуждая против себя подозрения власти. И общественность, для которой он был всегда чужим человеком, могла бы быть к нему менее требовательна. Это больно чувствовал Витте. В его отзывах о Столыпине чувствовалось инстинктивное недружелюбие к человеку, который осуществлял меры, которые Витте предлагал раньше его, и встречал в обществе ту поддержку, в которой тем же самым обществом ему, Витте, было отказано. Но это относится только к умеренной части общественности. Кадеты же, тогдашние властители дум, упоенные октябрьской победой, оставались верны прежним заветам борьбы «до полной победы» над властью. Столыпина они не принимали. Для них он оставался прежним врагом. Из враждебного лагеря кадеты принимали вообще одних «ренегатов», которые к своему прошлому становились врагами. Быть одним из них Столыпин не хотел и не мог.
Свое новое направление Столыпин соединил с верностью прежним идеалам, а также иногда и предрассудкам. В нем была нелицемерная преданность той мощи «великой России», которою общественность «пренебрегала». Свою аграрную речь 10 мая 1907 года он кончил словами: «им нужны великие потрясения, нам нужна великая Россия»[7]. Эта эффектная фраза в искаженном виде попала на его киевский памятник. Этот идеал его вдохновлял. Но он унаследовал и некоторые его оборотные стороны. В 3-й Государственной думе он старался воодушевить народное представительство «национальным подъемом», не замечая, что национальный инстинкт «поднимает», когда национальность защищает себя против сильнейших, а не тогда, когда она притесняет слабейших. В разноплеменной России агрессивный национализм увеличивал ее разъединение. В финляндском вопросе он привел не только к нарушению конституционных начал, но и к падению авторитета Монарха. Эту политику Столыпин вел с своим обычным упорством; после 1917 года мы за нее заплатили.
Опыт убедил Столыпина, что именно для существования «великой России» представительный строй стал необходим. Он перешел к признанию представительства не во имя доктрины «народовластия», а во имя укрепления всего «государства», и прежде всего «государственной власти». Если в вопросе о конституции он сошелся с нашей левой общественностью, то пришли они к одному и тому же с разных концов. И потому могли дополнять и быть полезны друг другу.
С «правыми» из-за этого он стал расходиться; там ему не прощали, что, став конституционалистом, он как будто ограничил власть Государя и его этим уменьшил. Это было полным непониманием положения и лично Столыпина. Никто не был больше его привязан к Монархии и лично к Монарху не как угодник, а как патриот. Это сказывалось и в большом, и в малом. Когда раненный насмерть, упав на свое кресло в театре, Столыпин издали перекрестил Государя, это не было с его стороны «обдуманным» жестом. Но красноречивее этого жеста было его повседневное поведение; при жизни своей он не раз был оскорблен неблагодарностью и малодушием Государя, но не позволял себе по его адресу ни упрека, ни жалобы. Я не могу представить себе его автором таких мемуаров, где бы он стал пренебрежительно говорить о Государе, как Витте. Его часто упрекали, что, подчиняясь неразумным распоряжениям Государя, он своим личным достоинством жертвовал. Это правда, но он и в этом был старомоден. Он не признавал «достоинства» в том, чтобы ради него он мог покинуть своего Государя.
В понимании Столыпина переход Самодержавия к «конституционному строю» был направлен не против Монарха. Конституция для него была средством спасти то обаяние Монархии, которое сам Монарх убивал, пытаясь нести на своих слабых плечах непосильную для них тяжесть и обнажая те скрытые силы, которые за его спиной им самим управляли. «Конституционные» министры могли бы оправдание его политики перед обществом взять на себя, сражаться со своими критиками равным оружием, защищаться от нападок не полицейскими мерами, а убеждением и публично сказанным словом. Для такого служения государству у Столыпина было несравненно более данных, чем у Витте; как политический оратор он был исключительной силы; подобных ему не было не только в правительстве, но и в среде наших «прирожденных» парламентариев.
В понимании Столыпина переход Самодержавия к «конституционному строю» был направлен не против Монарха. Конституция для него была средством спасти то обаяние Монархии, которое сам Монарх убивал, пытаясь нести на своих слабых плечах непосильную для них тяжесть и обнажая те скрытые силы, которые за его спиной им самим управляли. «Конституционные» министры могли бы оправдание его политики перед обществом взять на себя, сражаться со своими критиками равным оружием, защищаться от нападок не полицейскими мерами, а убеждением и публично сказанным словом. Для такого служения государству у Столыпина было несравненно более данных, чем у Витте; как политический оратор он был исключительной силы; подобных ему не было не только в правительстве, но и в среде наших «прирожденных» парламентариев.
Приняв конституцию, Столыпин хотел стать у нас проводником и «правового порядка». Этот термин требует пояснения. Он, по нашим понятиям, указывает на права «человека» в противоположении к правам «государства». «Власть» и «общественность» в этом смысле были как бы два противоположных лагеря: служить одному значило воевать против другого. На этом противоположении воспиталась вся наша общественность[8]. Преданность «правому порядку» для нее поэтому становилась почти синонимом «свободолюбия». Столыпин, как человек из лагеря власти, рассуждал вовсе не так; подход к этому вопросу у него был другой. Правовой порядок для него означал не «объем» прав человека, а их определенность и огражденность от нарушения. Даже неограниченное Самодержавие теоретически понимало необходимость ограждать признанные им «права» человека. Но прежний строй не нашел достаточного выражения этой идее и оказался с ней несовместимым; в этом для Столыпина была одна из причин необходимости перехода от Самодержавия к конституции. Он на опыте, кроме того, увидал последствия «неопределенности» и «неясности» прав человека; видел анархию, которую породил Манифест 17 октября, провозгласивший общие начала, противоречившие законам и навыкам жизни. В неопределенности и незащищенности личных прав была одна из причин хронического раздражения и неудовольствия всего населения, превращавшего общество из опоры и сотрудника государственной власти в объект полицейских воздействий. Правовой порядок был поэтому для Столыпина не порождением «свободолюбия», а потребностью самой здоровой, недеспотической «государственной власти». Столыпин не был ни теоретиком, ни журналистом; этой мысли он систематически не излагал; но она у него по разным поводам обнаруживалась, и больше всего в его своеобразном отношении к вопросу крестьянскому, на что мне впоследствии придется указывать[9].
Говоря языком современности, Столыпин представлял ту политику, которую принято называть «левой политикой правыми руками». В ней есть хорошая сторона; ей не грозят вредные увлечения; но в ней была и опасность. Идеи «личных» прав, свободы, равенства, без которых весь правовой порядок может оказаться «великою ложью», были для Столыпина второстепенными; у него часто не хватало чутья, чтобы замечать то, что в действиях его им противоречило.
Это было тем опаснее, что свои цели он преследовал всегда с непреклонной настойчивостью. В основе их была не только сильная воля, которая перед трудностями не отступает, но и доля упрямства, которое боится уступок и ошибок признавать не желает. Исключительно сильные люди, как Бисмарк, умели уступать, когда это было полезно, забывая о своем самолюбии. Столыпин же любил идти напролом, не отыскивая линии наименьшего сопротивления, не смущаясь, что плодил этим лишних врагов и открывал слабые места для попаданий. У него было пристрастие к тем «эффектам», которые обывателей с толку сбивают (он называл их действие «шоком»). Он не умел целей своих достигать незаметно, «под хлороформом», по выражению Витте, в чем была главная сила этого гениального практика. Столыпин не хотел считаться с тем, что таким образом действий иногда наносил удар тем мерам, которые хотел провести; это ярко сказалось на ненужном и болезненном кризисе в связи с западным земством.
Такая тактика была слабою стороной Столыпина, особенно как представителя конституционной Монархии, обязанной сообразоваться с признанной ей самой государственной силой, т. е. с организованным в «представительство» общественным мнением. Оно затрудняло взаимное его понимание с ним. Но противоречия между словами и делом Столыпина общественность слишком упрощенно объясняла его лицемерием; так и Витте писал про него, будто «честным человеком он был лишь до тех пор, пока власть не помутила ему разум и душу»[10].