Шатобриан снова хочет писать? Возможно, да. Или возможно, нет. Он ещё не решил, хоть и полон желаний сделать что-то полезное для этого дня, а может, для самого Господа Бога, если Тому это будет угодно! Слащавый пафос. Величественная чушь! Сколько сомнений нужно Шатобриану, чтобы заполнить ими прибрежную бухту в Сен-Мало? Я был нищий духом, хотя, может быть, и сейчас являюсь таковым. И если во мне нет подлинной любви, то кто я тогда, как не звучащий в пустоте кимвал, вопиющий в поисках той самой пресловутой любви? Но всё же, несмотря ни на что, имение своё я не отдам и тело своё на сожжение тоже, оно должно быть погребено стоя на вершине Гран-Бе.
Бремя известности тяжело, кто этого не понимает, просто кретин. Часто меня спрашивают, как я ощущаю свою известность? Да, никак! Она как-то есть и всё, может быть, даже помимо моего желания. Я не удивлюсь, если кто-то извлечёт из этого пользу, даже без моего ведома. Merde!
Если так пойдёт, то глядишь моим именем назовут ещё какое-нибудь новомодное блюдо типа куска жареной говядины или вино, несносные подлецы! Мир явно сошёл с ума, сплошные кретины кругом, был один порядочный человек Бонапарт, и того бессовестные англичане упекли на одинокий остров, на погибель, ещё и с каким-то особым изуверским унижением. И всё этот подлец Веллингтон, несносный зазнайка! Пусть в честь него назовут кусок жареной говядины, чтобы ему было неповадно, подлецу! Гореть ему в аду, такого человека загубил.
Впрочем, хватит о мерзавцах.
Рука уж тянется к перу, перо к бумаге, минута и вот уже стихи свободно потекут. Октябрь уж наступил и роща отряхает последние листы с нагих своих ветвей, однако, о чём это я? Ах, да, бремя известности. Бремя! Господи, если бы вы знали, как вы мне все надоели. Шатобриан славен не тем, что он пишет или не пишет, а тем, что он не врет. Если я обещал, что я буду стоя похоронен, то я буду похоронен стоя. Стоя жил и стоя умру. Ещё глоток вина, ещё одна строка в дневнике, может последняя, которая превратит мои путевые заметки в «Замогильные записки». Никто не в силах постичь, сколько я выстрадал от того, что решился заложить собственную могилу; но, чтобы не нарушить своих клятв и не отклониться от избранного пути, я обязан был принести эту последнюю жертву отдать на растерзание подлецам мою писанину, мои выстраданные строки.
Поскольку мне не дано заранее знать час моей кончины, поскольку в мои лета каждый дарованный человеку день есть милость, или, вернее, кара, мне необходимо объясниться.
Четвертого сентября мне исполнится семьдесят восемь лет: пришла пора покинуть этот жалкий мир, который покидает меня, и с которым я расстаюсь без сожаления.
Я был изворотлив и хитер, безжалостен и беспощаден, как к другим, так и к себе самому.
Ещё глоток вина и, наверное, последняя строка. Обещаю.
Я был так скуп в любви к другим, что сам получал от других лишь крохи любви, ведь всё стремится к равновесию, в конце концов.
Вино закончилось, чернила тоже, видимо, пора собираться в путь.
Да, и вот ещё что.
Я передумал, пусть на моём надгробии будет выбито вот это в назидании мне самому -
«And in the end
the love you take
is equal to the love
you make».
Франсуа-Рене Шатобриан, виконт
Сен-Мало,
4 июля 1848 года,
пополудни
ТТ@11.11.2021Оксюморон
О духовных путешествиях и яви ночных сновидений
«Ну, что ж,
ты это знал и раньше.
Это тоже
дорожка в темноту.
Но так ли надо
страшиться мрака? Потому что мрак
всего лишь форма сохраненья света
от лишних трат, всего лишь форма сна»
Иосиф Бродский, «Офорты»Я помню, что на дворе стояла ранняя весна.
Под ногами как картофельные чипсы хрустели пожухлые осенние листья.
В бриллиантовых зеркальных лужах отражались далекие, возможно уже сгоревшие миллионы лет назад, звезды.
Было очень тихо, прозрачно и отчего-то тревожно.
Дожив до тридцати семи лет я все чаще стал беспричинно вспоминать и цитировать самому себе строки Пушкина, особенно то место из его поздней лирики, где печальный поэт грустит о чем-то быстротечном, глядя на яркое пламя камина в своей пустынной келье.
Я вылил из зелёной бутылки в пыльный бокал, похожий на стеклянные шары на полотнах Босха, остатки ароматного Шамбертена.
Сквозь неплотный рубин бургундского сами собой проступали полуистлевшие лики Бонапарта и Александра Дюма-отца. Последний отчего-то мне хитро подмигивал своим левым глазом, как мне показалось.
Было очень тихо, прозрачно и отчего-то тревожно.
Дожив до тридцати семи лет я все чаще стал беспричинно вспоминать и цитировать самому себе строки Пушкина, особенно то место из его поздней лирики, где печальный поэт грустит о чем-то быстротечном, глядя на яркое пламя камина в своей пустынной келье.
Я вылил из зелёной бутылки в пыльный бокал, похожий на стеклянные шары на полотнах Босха, остатки ароматного Шамбертена.
Сквозь неплотный рубин бургундского сами собой проступали полуистлевшие лики Бонапарта и Александра Дюма-отца. Последний отчего-то мне хитро подмигивал своим левым глазом, как мне показалось.
Видимо, хлебнул опять лишнего, подумал я про себя, теперь все для него предстает в розовом свете, если, конечно, он не попал в ад из-за своих смелых литературных экспериментов.
На драпированном фантазией ландшафте, видимого только мной исторического бэкграунда, я различал силуэты Виконта Де Бражелона, Арамиса и Констанции Буонасье.
Весьма странный выбор актёров в условных исторических антуражах, подумал я, глядя на них, и это в то время, когда звериный оскал капитализма теряет свою былую мощь!
Отчего-то остро захотелось утиных ножек конфи из Гаскони и тугого, как алые паруса португальских каравелл, ароматного Côte-Rôtie из долины Роны.
Однако, это были какие-то странные гастрономические изыски в такой важный для меня момент духовных и возрастных переживаний. Я чувствовал себя не только не очень, но, если честно, вообще, пиздец.
Мозаика моего утра как-то не складывалась. Неизвестно зачем я купил в привокзальном киоске, направляясь в Нанси, открытку с репродукцией картины Вермеера Дельфтского «Девушка с жемчужной серёжкой» и глупо уставился на неё, как подросток стоящий перед дорожным аппаратом в привокзальном туалете, выдающем кондомы, простояв так минут десять.
Завороженный изображением взгляд не спеша скользил по кобальтовым волнам головного убора девушки, плавно перетекая в золотые ленты повязки.
Растерянный взгляд хозяйки жемчужных сережек, возможно купленных её анонимным почитателем в одной из ювелирных лавок Брюгге или Антверпена, безмолвно вопрошал из туманного прошлого о чем-то таком, о чем уже невозможно было догадаться моему неотягощенному непрактичными знаниями современнику: шла ли речь о цене на сыр и селедку на воскресном рынке в Дельфте; о предстоящей войне с далёкой Испанией; о цвете облаков, задевающих своими пышными фламандскими юбками резные каменные башни готической церкви лютеранского прихода.
А может, о такой тихой тайне, которая отражалась на перламутровой поверхности жемчуга скудным светом свинцового северного неба и была унесена с собой в могилу художником и его миловидной молодой служанкой.
ТТ@2010-2021Третий день смерти Анны Болейн
И люди все, и все дома,
где есть тепло покуда,
произнесут: пришла зима.
Но не поймут откуда.
Иосиф БродскийЕсли бы не столь яркий свет, то глаза Анны так бы и остались закрытыми, и, возможно, что грёзы её бесконечных сновидений так и удерживали бы её сознание в сладкой колыбели безвременья и внеземного покоя.
Анна поднялась с ложа и накинула на своё изящное, цвета слоновой кости, тело тонкий снежный пелиссон, невесомо обволакивающий её в контрасте с массивным коралловым ожерельем цвета спелого граната, которое неизменно ночевало вместе с хозяйкой.
Она небрежным жестом сбросила с плеч свои волосы, как бы смахивая с себя остатки ночных сновидений: снилась сущая ерунда лодка, плывущая ночью к Тауэру, сырые казематы, утренняя молитва в белой башне из слоновой кости и безликий французский палач с огромным тяжёлым мечом.
«Однако, всё плохое позади», подумала Анна и сделала большой глоток рубинового кларета из хрустального бокала, а затем положила себе в рот крохотный кусочек приторно сладкого гранатового щербета.
Это сочетание вкусов вызвало в ней какие-то давно забытые воспоминания об ускользающих в никуда временах и людях.
Накануне её тревожили боли в шее, но теперь боль прошла, а кровь вина приятным теплом разливалась по телу, будоража онемевшие от долгого, словно бы векового сна, чресла.
На дверном косяке висели громоздкие одежды из тяжелой фламандской парчи, подбитые мехом горностая и прошитые золотой нитью, как это было принято во времена Тюдоров.