Материал, который я исследую в своей книге, хорошо показывают и эту диалектичность, и взаимосвязь между риторикой искренности и социальными сдвигами. На основе анализа дискуссий о литературе, кино, искусстве и, отчасти, музыке, моде, дизайне, телевидении и онлайн-медиа я показываю, как между 1980ми и серединой 2010х годов русскоязычные дискуссии о новой искренности проходят три фазы. Между серединой 1980х и поздними 1990ми годами разворачивается первая фаза, реагирующая прежде всего на распад Советского Союза. В поздние 1990е и 2000е годы наступает время второй фазы, тесно связанной с развитием постсоветской рыночной экономики. Наконец, в третьей фазе начиная с середины 2000х до середины 2010х годов разговоры о возрождении искренности часто представляют собой ответ на дигитализацию социальной коммуникации. За каждой из этих трех фаз за социальными сдвигами следуют дискуссии о возрожденной или новой искренности и, соответственно, о социальной травме (как ответ на распад СССР в творчестве Дмитрия Пригова и концептуалистов), коммодификации (как ответ на рыночные реформы в дискуссиях о Владимире Сорокине и таких художниках, как Олег Кулик) и медиа (как ответ на развитие цифровых медиа в блогах о (поп-)культуре и политике). И в каждой фазе эти дебаты отчасти пересекаются со спорами о «новой искренности», идущими в США и других регионах мира.
В своей книге я изучаю период, заканчивающийся примерно в середине 2010х годов, но в последние годы я наблюдала, что внимание к искренности продолжало усиливаться. В середине и второй половине 2010х диагноз «новой искренности» снова стал набирать популярность именно в ответ на фундаментальные социальные сдвиги. Когда российские войска вторглись в Донецк в 2014 году, журналист Андрей Перцев описал как «новую искренность» новоявленный кремлевский обычай открыто поддерживать медийные манипуляции общественным мнением. «Новая искренность», по Перцеву, это ситуация, «когда пропагандист не врет»19. Когда популярность Дональда Трампа резко возросла в преддверии выборов 2016 года, блогеры и журналисты стали связывать его предвыборную кампанию с «постироническими» и «новыми искренними» тенденциями в поп-культуре20. Трамп, по мнению американского журналиста Аарона Колтона, «почувствовал одержимость нашей культуры искренностью и довольно изобретательно преобразовал ее в популистское нагнетание страха»21. Когда в поздние 2010е годы женщины в разных странах мира стали делиться в онлайн-пространстве пережитым ими опытом сексуального насилия, журналистка Мария Смирнова подытожила: «Новая искренность в интернете изменила нашу жизнь»22. Ее коллега Ольга Кочкина суммировала произошедшую перемену так: «В эпоху новой искренности место бравурных интервью прочно заняли истории» то есть истории влогеров, блогеров и пользователей соцсетей23. Тремя годами позже, как мы видели, снова было провозглашено возрождение искренности на этот раз в ответ на мировой кризис здравоохранения.
Примеры, которые я здесь сопоставляю, показывают, что культурные критики задают вопрос о том, «что такое искренность сегодня?», в ответ на социальные изменения. Они также показывают, что разные критики дают радикально отличающиеся друг от друга ответы на этот вопрос. Не случайно можно услышать о «новой искренности» и от Соколова-Митрича, который в ней видит «лицемерный» поток «всего дерьма этого мира», и от Шишкина, который утверждает ее как благодетельное противоядие от онлайн-гламура24. Не случайно о ней можно узнать и от Перцева, который применяет это понятие к политике Кремля, и от журналиста Максима Кононенко, который на сайте «Говорит Донецк» с помощью этой же конструкции критикует экоактивизм Греты Тунберг и акции протеста против расизма и сексизма25.
Разнообразие определений не подрывает, а, наоборот, подчеркивает то, чем ценны современные дискуссии об искренности. Их следует изучать как можно детальнее не потому, что они скрывают непротиворечивую правду о нашем времени, и не потому, что наше время есть не что иное, как время возрождения искренности. И они заслуживают внимания не потому, что нам нужно оперативно разоблачить дискурс о «новой искренности» как ложный. Публичные размышления о дистанции между тем, что человек думает и чувствует, и тем, как он выражает себя, мне кажутся важными по другой причине. Эти дискуссии прекрасная отправная точка для анализа того, что канадский философ Чарлз Тейлор назвал «социальное воображение» («the social imaginary»). По словам Тейлора, «социальное воображение» обозначает «способы, которыми люди представляют свое социальное существование, как они взаимодействуют друг с другом, как складываются отношения между людьми, как возникают ожидания, которые обычно оправдываются, а также более глубокие нормативные представления и образы, лежащие в основе этих ожиданий»26.
Тейлор использует теорему «социального воображения» применительно к определенному месту и времени; его анализы западной модерности нельзя переносить на российскую почву оптом. В ней отведено слишком скромное место конфликту и конкуренции тем расколам, которые характеризуют любой социальный процесс, включая те, которые идут в современной России27. Но его идеи о том, как люди представляют и обсуждают свое социальное окружение мощный инструмент для анализа соотношений экономических, публичных и нормативных социальных режимов, как институционализированных, так и менее формальных. Эти идеи, говоря словами норвежского слависта Коре Йоханн Мёр, помогают понять, «что именно важно для общества»28.
Что важно для общества можно отчетливо увидеть каждый раз, когда общественный сдвиг встряхивает существующие социальные отношения, ожидания и ценности. Среди них вопрос «Соотносятся ли намерения людей с их словами?» занимает центральное место. Историки показали, что, скажем, в эпоху Ренессанса дискуссии об искренности отражали тогдашние реакции на изобретение печати и рост городов29 и что в XIX веке за «культом искренности» стояла обеспокоенность индустриализацией и растущей мобильностью30. В моей книге показано, что в позднем ХХ и раннем XXI веке русскоязычные дебаты об искренности помогают лучше понять реакции на распад СССР, коммодификацию и дигитализацию. И, наконец, на рубеже 2010х и 2020х годов за вопросом «Что означает искренность здесь и сейчас?» стоит рефлексия о политической пропаганде, мировой пандемии и о том, насколько дигитализация способствует дебатам о социальном и гендерном неравенстве.
Наблюдая дискуссии об искренности, можно понять, что именно важно для общества сегодня, и я рада, что мой анализ этого ключевого сюжета станет известен русскоязычному читателю. Русский перевод моей книги радует меня и по другой причине: он позволяет мне переосмыслить выводы первого издания книги. Пересматривая эти выводы на рубеже 2020х годов, я спросила себя: актуальны ли все выводы первого издания сегодня или они требуют дополнения и пересмотра в свете недавней истории?
Главный тезис книги дискуссии о возрождении искренности отражают реакцию на фундаментальные социальные сдвиги остается в силе и сегодня. Дискурс о «новой искренности» последних пяти лет не заставил меня отказаться от мысли о том, что дебаты об искренности и социальные перемены соотносятся друг с другом. Как именно они соотносятся это вопрос, сегодня требующий дополнительного осмысления. Между серединой 2010х и сегодняшним днем возникли новые вопросы о соотношении социальных перемен и рефлексии об искреннем поведении вопросы, о которых я пока мало говорю в своей книге. Здесь я лишь коротко коснусь тех двух недоотвеченных вопросов, которые мне кажутся наиболее важными.
ПОЛИТИКА ИСКРЕННОСТИ
Первый вопрос: как соотносятся современный русскоязычный дискурс об искренности и политическая риторика? В моей книге политика отнюдь не замалчивается, но она занимает скромное место по сравнению с материалом, принадлежащим литературной и художественной сферам. После публикации книги я более подробно стала обдумывать отношения между дискурсами об искренности и политикой. В трех коротких анализах я вместе с другими специалистами предлагаю первые попытки распаковать политику искренности, характерную для современной России.
Во-первых, основываясь на работе историков и экспертов по истории «политики искренности»31, я обратилась к истории советской риторики «новой искренности»32. Мой анализ показал, как в советском эмоциональном режиме политику публичной искренности настойчиво насаждали сверху и, когда нужно, силой. В советской России убедительные саморазоблачения могли спасти жизнь, а упрек в лицемерности зачастую приводил к обратному. Формальный укор в неискренности мог привести не просто к увольнению с работы или к социальной изоляции а, как в случае Николая Бухарина, к расстрелу33. Более глубокое понимание тогдашнего дискурса искренности необходимо не только историкам: оно также помогает лучше понять сложную взаимосвязь между нынешним языком искренности и корпоративным или политическим успехом.
Во-вторых, совместно с голландской слависткой Барбарой Роггевеен мы обратились к риторике искренности, задействованной Владимиром Путиным и Алексеем Навальным34. Основываясь среди прочего на исследованиях «политической маскулинности» украинской социологини Татьяны Журженко, мы показали, что оба политика активно используют дискурс доверия и искренности35. Путин применяет этот дискурс с целью укрепить дипломатические отношения и в агрессивно-популистской и подчеркнуто маскулинной «борьбе с политкорректностью»36. Навальный прибегает к языку искренности как к инструменту разоблачения «лицемерных» властей, напротив, используя его для укрепления собственных претензий на власть.