В доме Ноа и Амира есть новый компакт-диск: I'm Your Fan[3]. Новые исполнения песен Леонардо Коэна. И хотя исполнителей много и все они разные, но связаны они воедино какой-то таинственной волшебной нитью, на которую нанизаны все песни. Больше всего Амир любит последнюю песню на диске «Аллилуйя». Love is not a victory march, its a cold and its a broken hallelujah[4]. Ноа больше всего любит звуковую дорожку номер шесть, песню на французском, наполняющую ее каким-то приятным напряжением, хотя она не понимает ни единого слова. Иногда по утрам, когда есть время послушать только одну песню, они спорят, какую из этих двух поставить. А через стену, в доме семьи Закиян, нет споров. Моше за рулем автобуса, и у Симы полная свобода слушать музыку по своему выбору и только то, что ей хочется. Ее компакт-диск этого месяца: Caramel, bonbon et chocolat[5], собрание французских песен о любви, выпущенное известной израильской компанией звукозаписи. Французский Сима знает с раннего детства; мама ее, благословенна ее память, учила Симу языку, когда девочка была еще крошкой. «Французский это язык красоты», говорила мама, настаивая на том, чтобы слова выговаривались безупречно, легко, непринужденно. Мама также учила ее, что Бог, Он прежде всего в сердце, а все остальное толкования, предписания, правила только несущественные дополнения. И отец, оставляющий своих дочерей, не имеет Бога в сердце своем, даже если он исполняет все 613 заповедей. Когда Сима слышит, как поет Нино Феррер, она мечтает о стройных французских мужчинах с хорошо подстриженными усами и вспоминает, как ее мама моет полы в их скромной квартире в Ашкелоне, танцуя при этом со шваброй, и концы ее черных длинных волос раскачиваются в такт музыке.
В доме скорбящих не слушают музыку. Никто не объявлял официальный запрет, но сразу после похорон в доме воцарилась тишина. Иногда, когда отец Йотама чувствует, что все это ему невмоготу, он спускается к своей машине и, закрыв двери, настраивает радио на программу «Беседы с радиослушателями». Не слушать, только слышать успокаивающее бормотание других людей. Иногда, когда мама Йотама чувствует, что не в силах больше терпеть, она включает маленький радиоприемник на кухне, тихонько-тихонько слушает одну песню и сразу же выключает.
Когда Йотам больше не может, он уходит в поле.
В конце концов я попросил мальчика подойти. Спросил его, знает ли он, куда исчезают наши газеты. Он указал на крышу из асбеста. С того места, где я стоял, нельзя было видеть, что там, на крыше, поэтому я изобразил рукой вопросительный знак. Он в ответ тоже подал мне знак: «Следуй за мной». Мы карабкались по каменистому склону, осторожно обходя выбоины, пока не достигли небольшого бугорка посреди поля. Взобравшись на бугорок, мы обозрели асбестовую крышу. Там покоились десятки свернутых в трубку газет. Разносчик, по-видимому, просто ленился спускаться вниз и оставлять газету у двери, поэтому пытал счастья в их метании.
Спасибо, сказал я мальчику. Он вежливо ответил: «Не стоит благодарности» и, опустив плечи, вернулся к своим занятиям.
Парень, позвал я. Мне просто захотелось задержать его. Что-то в нем, в его опущенном взгляде, в этих подвернутых брюках и рубашке со слишком длинными рукавами, в кроссовках с выставленными демонстративно наружу большими белыми языками, в движении его рук, какими он всегда гладит кошек, что-то в нем тронуло мое сердце. Кроме того, мне совсем не хотелось возвращаться к статистике.
Как тебя зовут? спросил я его.
Йотам, ответил он.
Очень приятно, меня зовут Амир, сказал я и протянул руку. Он легонько пожал ее своей маленькой ладонью, быстро отдернув ее назад. «Что же теперь? подумал я. Как продолжить знакомство?»
Хочешь, поиграем? Я отчетливо слышал себя, произносящего это. Он бросил на меня краткий взгляд, оценивая мой рост, и выпалил:
Во что?
Он прав. С чего это вдруг «играть»? Во что могут играть два человека, которых разделяет пропасть в пятнадцать лет? Я пытался что-нибудь придумать, прежде чем он убежит. Но все игры, пришедшие мне в голову, явно устарели, их срок привлекательности давно истек. «Атари». «Эрудит». «Монополия».
Мне в глаза бросился ржавый железный столб, торчащий из земли. Я вспомнил, что папа во время наших прогулок и экскурсий играл со мной, бросая камни в цель.
Поглядим, кто первый попадет в этот столб, сказал я.
Поглядим, кто первый попадет в этот столб, сказал я.
Ладно, согласился он, поднял камень и метнул его. Послышался звон металла. Он попал в «яблочко». «Отлично, подумал я, я имею дело с профессионалом».
Посмотрим, кто первый попадет в банку из-под колы, сказал я.
Где?
Вон там, рядом с мусорным баком.
И так мы продолжали. Покончив с колой, перешли к пластиковой канистре. От канистры к дальнему валуну. Пока он вдруг не сказал:
До свидания, я должен уходить. И побежал к своему дому. Я крикнул ему вслед:
До свидания, Йотам.
Но он не оглянулся. «По-видимому, ему не очень понравилась игра, подумал я про себя. Да и партнер чуть великоват для него».
На следующий день, когда Ноа была на занятиях, он появился у моей двери. С нардами в руках.
Сейчас перерыв. Нам позволен только один в день. На полчаса. Если мы задерживаемся дольше, Рами, подрядчик, кричит и снижает нам зарплату, которую и без того приходится из него выколачивать. Джабер выкладывает питы, Наим ла́бане. Наджиб и Амин достают овощи и начинают резать салат. Мне делать ничего не дают, потому что я старше всех. «Шейх Саддик», называют они меня иногда, чтобы позлить, хотя в работе я и проворнее, и опытнее, чем все молодые. Со мной не бывает сюрпризов. У меня не найдут отклонений ни на миллиметр, сколько ни измеряй. Когда дело доходит до заливки цемента, я по десять раз проверяю все соединения и крепления.
Тфа́даль[6], Наим передает мне кусок питы и пластиковую баночку с ла́бане.
Шу́кран[7], говорю я, и рот мой наполняется слюной еще до того, как я опускаю питу в лабане. Лабане, которое делают в деревне Наима, знают во всей округе. Подобного лабане не найти даже в самых дорогих ресторанах в меру кислое и в меру мягкое, каким оно и должно быть. Я пробую немного и передаю Рами. Он как раз занят спором с Самиром о различиях между еврейскими и арабскими девушками.
Наши девушки намного зажигательнее, говорит Самир, с ними у тебя остается место для фантазий, совсем не так, как у евреек, которые ходят полуголыми.
Амин так не думает. Наим и Джабер тоже присоединяются к беседе. Я, который уже тысячу раз слышал подобные разговоры о девушках и наизусть знаю все их рассуждения, отхожу чуть в сторону, усаживаюсь, прислонившись к стене под углом, позволяющим мне видеть дом, по поводу которого я даже спустя месяц все еще не пришел к окончательному решению.
На долгие годы я вообще забыл об этом доме. Мне было четыре года, когда нас изгнали из дома, возможно даже пять, не знаю; джара[8], где хранилась моя метрика, так и осталась в доме, из которого мы убегали. С тех пор я обо всем забыл, но именно в тюрьме вспомнил. Нет, я не сидел много лет, всего шесть месяцев. Нет, я не герой интифады, не полевой командир, я всего лишь «оказывал содействие террористической деятельности», да и то получилось случайно. Я подвез в своем автомобиле парня, который намеревался напасть с ножом на солдата, стоявшего на посту у ворот израильской Гражданской администрации; я взял его в попутчики, не догадываясь, что у него под курткой огромный нож, не зная, что служба безопасности, махабарат, уже засекла моего пассажира и дожидалась его на месте. Не то чтобы они поверили мне на допросах. С чего это вдруг они станут верить тому, что говорит араб? Отвесили мне пару-тройку звонких пощечин. Трясли меня. Выкрутили мне руку, а затем каждый палец в отдельности. Но доказательств у них не было, да и парня они схватили еще до того, как он успел пырнуть ножом солдата, поэтому мне дали только шесть месяцев тюрьмы. Легко отделался, как говорится. Но эти полгода, ей-богу, для меня словно сто лет эти мысли о жене, о сыновьях, и время, время, которое в тюрьме застывает. Даже если есть перекличка по утрам, перекличка в полдень, и даже если сам Мустафа Аалем, осужденный на двадцать лет, давал мне в день два урока иврита, потому что знал иврит лучше евреев. Но время все равно не двигалось. Ты лежишь ночью в постели, уснуть не удается из-за блох, из-за мощного храпа, а в спертом воздухе дышать невозможно, и потому, что ничего нельзя сделать, ты начинаешь воображать, ты видишь джиннов, яани́, демонов, расхаживающих по комнате, слышишь голоса, нашептывающие тебе в ухо, и под утро, когда ты уверен, что ты уже маджнун[9] и готов расплакаться от страха, вдруг накатываются на тебя воспоминания, о которых ты и не знал, что они вообще живут у тебя в голове: лицо мальчика, он был твоим другом давным-давно, пощечина, которую однажды влепил тебе отец, тот самый дом, дом, покинутый тобой. Словно из дыма нарги́ле появляются комнаты, одна за другой, маленькая кухня, вечно заполненная множеством кастрюль, туалет с такой низкой дверью, что отцу приходилось входить туда, согнувшись, маленькая ступенька, на которую надо ступить, проходя в гостиную, три матраса, оставленные там для Мунира, для тебя, для Марвана; вообще-то, не так сначала твой, потом Мунира, а уж потом Марвана; разрисованные плитки пола, одна из которых, в правом углу, разбита, тяжелая дверь, закрываемая с легким скрипом, двор, в котором ты и твои братья играли, окно с аркой, похожее на арочное окно дома, на который я сейчас смотрю. Дом, принадлежащий семье, имени которой я до сих пор не знаю.