Только не следует ошибаться в одном: обстоятельства многое, но не все. Без личного участия, без воли, без труда ничего не делается вполне. В этом-то и состоит все величие человеческого деяния истории. Он творит ее, и исполнение ее судеб зависит от его верховной воли. Чем обстоятельства лучше, тем страшнее ответственность перед собой и перед потомством.
Мы призываем к труду. Это не много, но физиологически важно; мы сделали первый шаг, мы раскрыли калитку идти ваше дело!..
Первый том «Полярной звезды» выйдет двадцать шестого июля (7 августа), второй к Новому году.
Мы не хотим открывать подписки прежде декабря месяца; для подписки нам необходимо знать, будут ли нам посылать статьи, будем ли мы поддержаны из России? Тогда только мы и будем в возможности определить, три или четыре тома можем мы издавать в год[76].
План наш чрезвычайно прост. Мы желали бы иметь в каждой части одну общую статью (философия революции, социализм), одну историческую или статистическую статью о России или о мире славянском; разбор какого-нибудь замечательного сочинения и одну оригинальную литературную статью; далее идет смесь, письма, хроника и пр.
«Полярная звезда» должна быть и это одно из самых горячих желаний наших убежищем всех рукописей, тонущих в императорской ценсуре, всех, изувеченных ею. Мы в третий раз обращаемся с просьбой ко всем грамотным в России доставлять нам списки Пушкина, Лермонтова и др., ходящие по рукам, известные всем («Ода на Свободу», «Кинжал», «Деревня», пропуски из «Онегина», из «Демона», «Гавриилиада», «Торжество смерти», «Поликрат Самосский»).
Рукописи погибнут наконец их надобно закрепить печатью. Первый том наш богат. Писатель необыкновенного таланта и резкой диалектики прислал нам, только что разнесся слух о «Полярной звезде», превосходную статью под заглавием «Что такое государство?» Мы перечитывали ее десять раз, удивляясь смелости и глубине революционной логики автора. Другой аноним прислал нам «Переписку Белинского с Гоголем». Переписку эту мы знали прежде от самого Белинского, она наделала некоторый шум в 1847 году. Во всяком случае, нет никакой нескромности ее напечатать, она прошла через столько рук, даже полицейских, что, печатая ее, мы, собственно, печатаем известное. Белинский и Гоголь не существуют более. Белинский и Гоголь принадлежат русской истории; полемика между ними слишком важный документ, чтоб не обнародовать его из малодушной деликатности.
С этими двумя статьями наш первый том обеспечен. Мы печатаем в нем, сверх того, отрывки из «Былое и думы», разбор книги Мишле «La Renaissance» и tutti frutti смеси.
25 марта (6 апреля) 1855
Герцен А. И. Собр. соч. Т. XII. М., 1957. С. 269271.
18531863
Десять лет тому назад, в конце февраля, было разослано объявление об открытии в Лондоне Вольной русской типографии.
В мае месяце вышел первый отпечатанный в ней лист[77], и с тех пор станок русский работал не останавливаясь.
Тяжелое время было тогда: Россия словно вымерла, целые месяцы проходили, и не было в журналах ни слова об ней; изредка появлялась весть о смерти какого-нибудь дряхлого сановника, о благополучном разрешении от бремени какой-нибудь великой княгини еще реже доходил до Лондона сдавленный стон, от которого сердце сжималось и ломилась грудь; частных писем почти вовсе не было, страх приостановил все связи
В Европе было иначе, но не лучше. Наступало пятилетие после 1848 года и ни малейшей полоски света темная, холодная ночь облегала со всех сторон
С средой, в которую я был заброшен, я становился все далее.
Невольная сила влекла меня домой. Были минуты, в которые я раскаивался, что отрезал себе пути возвращения, возвращения в эту Сибирь, в этот острог, перед которым шагал двадцать восьмой год, в своих ботфортах, свирепый часовой со «свинцовыми пулями» вместо глаз, с назад бегущим малайским лбом и звериными челюстями, выдающимися вперед! Как омуты и глубокие воды тянут человека темной ночью в неизвестную глубь тянуло меня в Россию.
Нет, казалось мне, столько сил не могут быть задавлены так глупо, иссякнуть так нелепо И мне представлялись живее и живее народ, печально сторонящийся и чуждый всему, что делается, и гордая кучка, полная доблести и отваги, декабристов, и восторженно юношеский круг наш, и московская жизнь после ссылки. Передо мной носились знакомые образы и виды: луга, леса, черные избы на белом снегу, черты лиц, звуки песен, и и я верил в близкую будущность России, верил, когда все сомневались, когда не было никакого оправдания вере.
Может, я верил оттого, что не был сам тогда в России и не испытывал на себе оскорбительного прикосновения кнута и Николая, может, и от другого, но я крепко держался за мое верование, чувствуя, что когда я и его выпущу из рук, у меня ничего не останется.
Русским станком я возвращался домой, около него должна была образоваться русская атмосфера могло ли быть, чтоб никто не откликнулся на это первое vivos voco?[78]
Но «жив человек» на самом деле не торопился отвечать.
Весть о том, что мы печатаем по-русски в Лондоне, испугала. Свободное слово сконфузило и обдало ужасом не только дальних, но и близких людей, оно было слишком резко для уха, привыкнувшего к шепоту и молчанию; бесцензурная речь производила боль, казалась неосторожностью, чуть не доносом Многие советовали остановиться и ничего не печатать; один близкий человек за этим приезжал в Лондон[79]. Это было тяжело. На это я не готовился. «Не они, откликнутся другие!» и я шел своей дорогой, без малейшего привета, без теплого слова, т. е. без теплого слова из России; в Лондоне был человек, который понял иначе смысл нашего станка, один из благороднейших представителей польского изгнания. Преждевременно состарившийся, болезненный Станислав Ворцель встрепенулся при вести о русской типографии, он помогал мне делать заказы, рассчитывал число букв, устроивал станок в польской типографии. Я помню, как он взял у меня со стола первый корректурный лист и, долго рассматривая его, сказал мне, глубоко тронутый: «Боже мой! Боже мой! До чего я дожил, вольная русская типография в Лондоне! Сколько дурных воспоминаний последнего времени стирает с моей души этот клочок бумаги, замаранный голландской сажей!»
Угасая, святой старик видел успех типографии и перед смертью благословил еще раз наш труд своей умирающей рукой.
Этот первый лист, о котором идет речь, был обращен к «русскому дворянству» и напоминал ему, что пора освобождать крестьян, и притом с землею или быть беде. Второй был о Польше[80].
Крестьянское дело и польский вопрос сами собой легли в основу русской пропаганды. И вот с тех-то пор, любезный Чернецкий, мы десятый год печатаем с вами без устали и отдыха и имеем уже порядочную биографию нашего станка и порядочный ворох книг Дайте вашу руку на новое десятилетие и не сердитесь, что я повторяю всенародно то, что я вам сто раз говорил наедине. Помощь, которую вы мне сделали упорной, неусыпной, всегдашней работой, страшно мне облегчила весь труд. Братская вам благодарность за это, в лице вашем польская помощь и участие в нашем деле не перемежались Спасибо вам!.. И тем больше спасибо вам, что начала наши были темны и бедны. Три года мы печатали, не только не продав ни одного экземпляра, но не имея возможности почти ни одного экземпляра послать в Россию, кроме первых летучих листов, отправленных Ворцелем и его друзьями в Варшаву, все печатанное нами лежало у нас на руках или в книжных подвалах благочестивого Paternoster row.
Мы не уныли с вами и печатали себе да печатали.
Книгопродавец с Berner street[81] как-то прислал купить на 10 ш<иллингов> «Крещеной собственности», я это принял за успех, подарил его мальчику шиллинг на водку и с несколько буржуазной радостью отложил в особое место этот первый гафсоврен[82], выработанный русской типографией.
Сбыт в деле пропаганды так же важен, как и во всяком другом. Даже простой, материальный труд нельзя делать с любовью, зная, что он делается напрасно. Заставьте лучших в мире актеров играть в пустой зале они будут играть прескверно.
Консистории, знающие по обязанности своего сана тонкость нравственных пыток, приговаривают попов за воровство, пьянство и другие светские слабости толочь воду.
Но не все же мы толкли воду с вами, Чернецкий, пришел праздник и на нашей улице.
Он начался торжественно.
Утром 4 марта я вхожу по обыкновению часов в восемь в свой кабинет, развертываю «Теймс»[83], читаю, читаю десять раз и не понимаю, не смею понять грамматический смысл слов, поставленных в заглавие телеграфической новости: «The death of the emperor of Russia»[84].
He помня себя, бросился я с «Теймсом» в руке в столовую, я искал детей, домашних, чтоб сообщить им великую новость, и со слезами искренней радости на глазах подал им газету Несколько лет свалилось у меня с плеч долой, я это чувствовал.