Однажды я залезла в шкаф в их спальне:
Пап, смотри, я мамины туфли нашла, мне почти как раз. Я похожа на фотомодель?
Ты похожа на проститутку. Таких снимают на дороге и хорошо, если заплатят. Шла бы лучше почитала.
Мама ему ничего не сказала тогда. Она редко что-то говорила ему. Почему?
Да всё потому.
К отцовскому дрянному характеру прилагалась квартира на Тихом Компросе, норковая шуба, театр по воскресеньям, возможность учить меня в гимназии на Сибирской и покупать клетчатые юбочки и хорошенькие платья, как у юных англичанок, что гуляют в саду у озера Серпентайн.
Самое странное, что я не знаю, была ли она права. Возможно. Неизвестно, как бы меня покорёжили дворовая школа, макароны цвета мертвечины и шмотки из социального магазина. Нищета калечит душу не хуже богатства. Разумеется, до меня это кто-то уже сказал. Я всегда на вторых ролях. Повторяю сказанное на свой манер. На то и переводчик.
Нам обеим не хотелось обратно к бабушке и дедушке, в их сорок пять квадратов со смежными комнатами. Маме в таком случае полагалось бы ходить через овраг, мимо воющих сторожевиков в гнилых будках, на остановку; смотреть, притопывая старыми сапожками, на дым, который откашливают трубы ТЭЦ; вталкиваться в идущие на завод бензиново-тошнотные автобусы, отслужившие своё ещё в Германии. Секрет Полишинеля: качественные немецкие наклейки с названиями кёльнских и гамбургских штрассе не отмывались со стенок салона, но маршруты пролегали теперь по Чкалова, Кирсанова и Борчанинова.
Всюду толкаться, толкаться в автобусе, на проходной, в магазине, потом дома, в прихожей, где одному-то трудно уместиться. Мама не умела толкаться. Локти у неё были мягкие, круглые, с ямочками.
Однажды она плакала, лёжа на диване. Шёлковый, в огромных журавлях, халат свешивался до пола. Я подлезла под нежную розовую руку с ободком дутого золотого кольца и ощутила запах: она пахла особенно, по-маминому. Я нюхала эту руку, как щенок. В детстве маму любишь иначе, по-животному сильно. Любовь тогда была больше, она не умещалась во мне, рвалась наружу. Мне не хотелось говорить с ней, только лежать и чувствовать запах, и чтобы она целовала меня в макушку. «Надейка моя!»
Тогда я считала, что мы вместе против отца. Потом поняла: нет, не вместе. У мамы строгий нейтралитет, как у Швейцарии.
Отец давал деньги, а взамен получал право бить кулаком по столу, выбрасывать вещи из окна в охраняемый двор, выворачивать в мусорное ведро мамины ужины и орать, орать, орать.
По праздникам он напивался и блевал, ползая на карачках по итальянской плитке.
Мама молча подтирала следы, бегала в аптеку за углём и янтарной кислотой, по пути прихватывая квашеную капусту и минеральную воду в тошнотворно-зелёных бутылках с кривыми наклейками на утро.
Иногда я захожу на сайты для взрослых и смотрю видео по запросам «суку унижают», «доминирование», «грязная шлюха наказана». Мне от этого сначала хорошо, тепло и влажно, а потом противно, хочется встать коленями на кафель и выблевать все эти мерзкие вещи, которые я видела, все звонкие пощёчины и умоляющие «плиз, ноу», от которых даже наигранных в голове звон отцовских бутылок.
Ты не представляешь, сколько темноты внутри меня.
ОН
Я свернул документ.
Не закрыл только свернул.
Я спокойно мог листать чужие переписки, смотреть на голые женские тела в душе: пухлые и пастозные, крепкие и загорелые, они интересовали меня не больше пластиковых манекенов, застывших в витринах в вычурных позах катотоников. Этот текст был слишком откровенен и гол. Грёбаный личный дневник, в который я залез вместо уютного бложика, вылизанного и сдобренного щепоткой безопасных откровений, предназначенных для сотен жадных глаз.
Она писала для себя.
В этом тексте, чёрт побери, не могло быть ничего нужного мне, Рыклину, Кудрявцеву. Родине.
Ничего по службе.
Или могло?
Когда служишь, нет мужчин и женщин, стариков и детей. Есть задание. Так говорит Кудрявцев. Рыклин такого не говорил. Он вообще был нехарактерен для органов. Да и вообще нехарактерен.
Ты не представляешь, сколько темноты внутри меня.
Представляю.
Убивать страшно только поначалу. Потом привыкаешь. В школе у нас пацаны сознание теряли, когда медсестра ловко чиркала их по пальцам, чтобы взять анализ; в горах те же пацаны круглоголовые, рыжие, веснушчатые, курносые, с белёсыми свинячьими ресницами, со сросшимися на переносье бровями крови уже не боялись.
«Водица не кровь, мрачно шутил Раджибай. Крови достаточно, а воды нет, надо башку под огонь совать. Как в Бресте, суки, не дают проходу. Как в Аджимушкае. Жаждой морят».
С историей у меня было плохо, хуже, чем с географией. Про крепость знал, конечно, а про каменоломни нет. Раджибай научил.
Он же однажды, под отдаленный артиллерийский грохот, спросил, латая прореху на рукаве, пишу ли я стихи.
Я вяло отнекивался.
«Да пишешь, не заливай. Видно по тебе, что пишешь».
И как он видел в такой темноте? Я про иглу, разумеется.
«Глаза камышового кота, всё вижу, смеялся. Так пишешь, Зазубрин?»
Я писал дома.
Розы-морозы, пишу стихи-прости грехи. Эталон пубертатной пошлости.
«Да, смерть моя в игле,
игла в воротах,
подклад мэчкэй на скорую беду,
она стоит и ждёт за поворотом
где я не жду».
Он это сочинил на ходу, орудуя иголкой. Экспромтом.
Таков Раджибай.
Уходя, он наделил меня частью своего литературного дара, как умирающая мэчкэй передаёт знания преемнице. Она не может умереть, пока не передаст. В старину, говорил Раджибай, деревенские разбирали крышу дома, чтобы душа мэчкэй могла отлететь.
Над нами с Раджибаем крыши не было, и мне не пришлось ничего разбирать. За поворотом, где мы оба не ждали, осталась только стена с обоями розовыми с золотом и белыми с цветочными корзинами запомнил навсегда.
Кто-то клеил их аккуратно, стык в стык, от окна или к окну? Как там клеят обои я забыл. В одном месте под канцелярской кнопкой уцелел кусочек детского рисунка солнце, нарисованное не целиком, кругляшкой, а в углу листа, сектором.
Сектором обстрела.
Я тоже так рисовал когда-то.
Напиши эту историю военкор не поверил бы. Гладко, символично, как у какого-нибудь Тарковского.
Я так до сих пор ничего у него и не посмотрел. Маме нравился «Андрей Рублёв», но я не любил чёрно-белое скукота.
Над нашими головами трепетал кусок акварельного солнца, пришпиленный к обоям, как бабочка.
«Что этим хотел сказать автор?» спросила бы наша литераторша.
Автор, что ты хотел этим сказать?
ОНА
Мы с отцом сидели в Горьковском саду. Медленно крутилось колесо обозрения. Когда я была совсем маленькой, мне казалось, что с колесом что-то не то: ни одна карусель не вертится так медленно, должно быть, заело механизм, почему же никто не чинит?
Сухие листья ползли через асфальтовые дорожки, как калеки: в переходе возле Центрального рынка сидел один такой, в грязной военной форме с обрезанными штанинами. Иногда он хрипел про зелёнку, и это считалось настоящей песней. Какие-то серые, груборукие мужики останавливались возле него, совали деньги и всхлипывали мясистыми, в красную нитку, носами. Когда я пела странные песни, папа говорил: «что вижу, то пою, как чукча», а калеке, наверное, разрешали, потому что убогих полагалось жалеть.
Сейчас нет убогих, только «люди с ограниченными возможностями», но в целом мало что изменилось. Калека в переходе, казалось мне, совершенно ничем не был ограничен: он пластался на грязных плитах в любую погоду, вливал в себя вонючий, пронзительный спирт, а после плевался бесконечными зелёными песнями. Случалось, что у него, как у бабушкиного патефона, кончался завод, и он только молчал и раскачивался, раскачивался и молчал.
Я тоже начала раскачиваться, потому что отец молчал, молчал уже слишком долго. Посмотрела на него сбоку, исподтишка, и он показался мне странно похожим на обычных людей, не таким, каким бывал обычно. Другой. На секунду представила, что он ни с того ни с сего предложит мне сладкой ваты терпеть её не могу, как кому-то может нравиться эта приторная гадость, паутиной липнущая к губам и пальцам, но если купит, обязательно съем всю, пусть вытошнит потом. И пальцы оближу. Хотя нет, пальцы нельзя. Это некрасиво. Он может разозлиться.
А вдруг мы пойдём на карусель?
Глаза у отца водянистые, белёсые; слава богу, мне не достался этот цвет. У соседки по общаге радужки казались белыми такие светлые. Страшно. Поначалу я даже спать боялась при ней. Она говорила (врала, конечно), что раньше глаза были синими, но она их выплакала, когда умер отец. Её отец умер, и она плакала по нему. А я, стала бы я?
Стала бы, наверное.
Мама говорит, нельзя о таком ни думать, ни говорить, а отец ей однажды бросил: чтоб ты сдохла. Не в запале, как случается, а металлически, как «точное время», прямо в глаза.