И сказал:
А вот этот фильм понимаю я хорошо. В нем движение творчества есть. Это все мне прекрасно знакомо. Жаль, что я не бываю в кино. Ничего не поделаешь зрение. Но зато у меня есть то, чего вовсе нет у других. У меня есть воображение. И оно, это знаешь ты сам, начинает преображение. А чего? Да чего угодно! Вот хотя бы комнаты этой. Подоконника. Шкафа. Стола. Этих красок. И этой бумаги. И тогда является творчество. Что такое, по-твоему, творчество? Это чудо. И результат навсегда запомни труда. Потому-то я и работаю. Каждый день, между прочим. Тружусь. И работой своей спасаюсь. От всего, что мешает мне жить. И работа моя серьезная. И картинки мои долговечные. Это твердо я знаю. Когда-нибудь их поймут, непременно поймут. Да и нынче уже понимают. Пусть не все. Это вовсе не страшно. Понимают мои картинки те, кому пониманье дано. Согласись, что и это дар. И поэтому пусть мне бывает тяжело, даже очень, нет, слишком тяжело, да так, хоть кричи. Ничего. Работа меня отовсюду выводит к свету. И победа будет за мной.
И Володя взглянул как будто быстрой птицей рванулся в пространство за окно, туда, где свободно разливался весенний свет, и глаза его стали влажными, и лицо его посветлело, словно стал он в это мгновение обитателем ясной вечности, вне любых обстоятельств жизненных, слишком грустных, и вне времен
Однажды, в период, поистине редкостный для него, относительно ровный, спокойный, без томительного пребывания в очередной психушке, и хорошо, что вдали от этого заведения, в родительской тесной квартире, вдохновенно и одержимо работая целыми днями, весь в трансе, в полете, в движении, в очередном постижении творческих тайн, открытий, весь в ореоле наитий, неистовый труженик, Яковлев сделал огромную серию гуашей и пригласил, внезапно, позвал, по-дружески, даже призвал меня немедленно их посмотреть.
Получилось это нежданно.
Я позвонил Володе, чтобы голос его услышать и немного поговорить.
И услышал категоричное:
Алейников, приезжай! Приезжай ко мне поскорее.
Я тут столько всего наработал! И хочу тебе все показать.
Я ответил:
Скоро приеду.
И приехал к нему, в квартиру на Шелепихинской набережной.
Яковлев был в ней один.
Он встретил меня и сразу же потащил за собой, в свою комнатку-закуток, поскорее смотреть работы.
И сызнова началось нечто невероятное.
Работы размером в четверть ватманского листа он, дымя сигаретой, перебирал довольно быстро, как будто небрежно перелистывал толстую книгу.
Потом начались работы на половинках листа их он показывал медленнее, сам в них пристально вглядываясь, а интенсивность живописи все усиливалась и сгущалась.
Потом пошла череда гуашей в полный формат, мощных, монументальных, щедро насыщенных цветом, буквально поющих, звучащих, в дивной гармонии красок, в космической полифонии тонов и полутонов, звуков, отзвуков, призвуков, оттенков, штрихов, деталей, обобщений, прорывов сквозь время, путешествий в пространстве, и Яковлев показывал их с каким-то пробудившимся в нем достоинством, со значением, все возрастающим, в еще более медленном темпе.
От пиршества цвета, от этого количества явных шедевров, у меня уже закружилась голова, заболели глаза.
Взглянув на меня и почувствовав, что я уже очень устал, и явно щадя меня, Володя вздохнул устало, отодвинул работы в сторону и прекратил просмотр.
Он закурил и тихо, доверительно произнес:
Вот видишь, сколько их, этих картинок новых моих! Я рисовал, рисовал. Всем уже рисовал и руками, само собой, и ногами, и головой. Задницей только еще не пробовал рисовать. Но так вот, конечно, не надо. А работать надо и дальше. И я все рисую, рисую. А что еще остается? Он сощурился на меня, улыбнувшись. Ну как, понравилось?
И я, совершенно искренне, тогда ответил ему:
По-моему, эти новые вещи твои гениальные.
Он весь, будто солнечный луч озарил его, вырвал из мрака, засиял глазами бездонными, грустными, и просветлел.
Году в шестьдесят шестом я познакомил с Яковлевым своего тогдашнего друга, Виталия Пацюкова.
Тогда еще не был он известным искусствоведом, автором многочисленных и весьма серьезных статей о близких ему художниках нашего авангарда, куратором разных выставок в России и в западных странах, просто незаменимым, непрерывно и плодотворно трудящимся, год за годом, во имя искусства нового, человеком, а был простым инженером, где-то работал, числясь на скромной должности, но зато горячо, всерьез, любил он литературу и любил, конечно, искусство.
Позвонил я однажды Яковлеву.
Договорился о встрече.
И привел к нему Пацюкова.
Там, в небольшой двухкомнатной квартире, где, несмотря на полное, даже полнейшее, безнадежное просто, отсутствие более или менее сносных условий для творчества, Яковлев постоянно, целенаправленно работал, а заодно и жил, в тесноте немыслимой, в крохотном, темноватом, полубольничном, что ли, полутюремном вроде, полудомашнем, так уж выглядел он, закутке, Пацюкова ждало настоящее откровение было ему явлено, щедро, с открытостью полной, великое множество гуашей разнообразных на бумаге, холстов, картонов и рисунков, незамедлительно изумивших его, потрясших и пробудивших в нем любовь огромную к яковлевскому необычайному творчеству, искреннюю, на всю его жизнь, такую, которая редко бывает, а если бывает то навсегда.
Работа дивная просто. В коричневых, охристых, с призрачной белесостью, теплых тонах. По тону, по строю, по духу какая-то скандинавская.
И решил он приобрести какие-нибудь работы.
Я показал ему на женский портрет, написанный маслом на плотном картоне:
Посмотри-ка. Это шедевр.
И Виталий купил, прислушавшись к словам моим, этот портрет.
Работа дивная просто. В коричневых, охристых, с призрачной белесостью, теплых тонах.
По тону, по строю, по духу какая-то скандинавская.
И музыкальная очень. Наполненная отголосками знакомых мелодий давних.
Почему-то Ибсен вдруг вспоминался. А с ним и Григ.
Потом приобрел Виталий женский портрет на ватманском, большом, упругом листе.
Отдаленно напоминал он жену Пацюкова, Светлану. Метаморфозы всякие начались чуть позже, потом. Как только этот портрет, окантованный, под стеклом, стал висеть на стене в квартире Пацюковых в Марьиной Роще, Светлана, такая, как имя ее, светлолицая, светлоглазая, отзывчивая и простая в общении частом с друзьями, но при этом и образованная, со своим, всегда независимым, оригинальным мышлением, да еще и с какой-то особой загадкою, даже тайной, где-то там, в глубине ее крылатой и светлой души, не с каждым годом, а с каждым месяцем, и буквально с каждым днем, все больше и больше, стала, вот чудеса, походить на него, таково было его мощнейшее воздействие, и теперь трудно сказать, насколько далеко зашло это вхождение, в точном смысле этого слова, в образ, хотя повидаться со Светланой, наверное, можно, при желании, и теперь.
Приобрел тогда же Виталий, войдя во вкус, ощутив азарт немалый, у Яковлева еще один, замечательный, очень сильный портрет мужской.
Напоминал он так считали когда-то знакомые Маяковского. Что ж, похоже. Пусть и так. Но не только его.
Но друг наш общий, хороший человек и художник, Вагрич Бахчанян, убежден был, что это его, Бахчаняна, Баха, так его мы все называли в прежние годы, портрет.
И ведь был он все-таки прав.
И когда я, под настроение, вспоминаю этот портрет, то мысленно говорю себе снова: ну точно, Бах!..
После визита Виталия Пацюкова к Володе Яковлеву пришел черед и ответного дружеского визита: Яковлева к Пацюкову.
Договорился вновь я с Володей. Привез его на такси, с Шелепихинской набережной в пацюковскую Марьину Рощу.
Вошли мы вдвоем в подъезд белого блочного дома.
На скрипучем и шатком лифте поднялись на нужный этаж.
Позвонили. И дверь нам сразу же, широко, нараспашку, открыли.
Яковлев как-то бочком, вперевалку, зашел в квартиру.
Встречали его приветливые и радостные Виталий со Светланой:
Здравствуй, Володя! Наконец ты приехал к нам!
Виталий, широколицый, невысокий, но коренастый, отдаленно похожий на Лермонтова, и Светлана, действительно светлая, как и светлое имя ее, к яковлевскому приезду отнеслись будто к очень важному, а может быть, и важнейшему событию в жизни своей.
Помогли ему снять пальто.
Говорили ему хорошие, даже ласковые слова.
Звали его пройти в комнату, чтобы чайку с дороги попить, отведать приготовленных загодя сладостей, чтобы освоиться здесь, к обстановке привыкнуть новой.
Но Яковлев никуда почему-то идти не спешил.
Все топтался в прихожей крохотной.
Морщил свой лоб. И, похоже, о чем-то своем размышлял.
Пацюков подошел к нему. И сказал по возможности ласковей:
Володя, пойдем-ка в комнату!
И тогда встрепенувшийся Яковлев как-то вдруг, неожиданно, резко надвинулся на Пацюкова.
Всем своим небольшим, почти детским, но крепким корпусом, всем своим смуглым, скуластым, лобастым, необычайным, с пылающими глазами пророка или жреца, нервным, подвижным, словно что-то кричащим кому-то, словно к кому-то взывающим, то ли из гулкой, темной глубины минувших столетий, то ли из нынешней яви, воспаленным, слегка перекошенным, как античная маска актера, опаленным огнем таинственным, изнутри, из души, из сердца, озаренным каким-то сиянием непонятным, ему одному хорошо и давно известным, вдохновенным, живым, вопреки всем лишениям и невзгодам, гениальным, пожалуй, лицом.