Журнал «Юность» 02/2020 - Литературно-художественный журнал 6 стр.


Зверев работает. Весь, от макушки до пяток,  в работе.

Всклокочены волосы Толины.

Цепок и точен его пронзительный, резкий взгляд.

На полу целым фризом разложены ватманские листы.

Рядом с ними тазик с водой.

И коробки со школьной, простой, любимой его акварелью.

В руках у художника несколько больших, широких кистей.

Зверев ходит между листами ватманскими, нагибается, делает поочередно на каждом листе мазок, выпрямляется, смотрит на то, что получилось, дальше движется, и листы заполняются постепенно цветом, преображаются и начинают жить своей, особой, таинственной и полнокровной жизнью.

Семья хозяев сидит на стульях, напротив Зверева, в полном составе. Смотрят, словно на чародея, на него. Любопытно им что же в итоге получится? Но пока что надо позировать. И сидят они все, как миленькие. И позируют. Устают, но, однако, терпят. Так надо. Так сказал художник: сидеть! Двое взрослых, муж и жена. Муж солидный, немолодой.

А жена молодая, красавица, в легком платье, с глазами томными, с поволокой. Двое детей, принаряженных, симпатичных, круглолицых, мальчик и девочка. Обеспеченная, наверное, да и дружная вроде семья.

Зверев рисует их по очереди. Начинает с детей. А потом переходит на взрослых. Он ходит по полу, между листами, машет кистями, брызжет водою из тазика и на паркет, и на бумагу, фыркает, приплясывает, бормочет что-то свое, хватает акварель, всю коробку, вываливает ее на бумагу, шлепает рукой по бумаге, которая заполняется все интенсивнее, и это процесс, который остановить невозможно, творческий, вдохновенный, в полете, в сплошном движении, и это действо, загадочное, таинственное, ритуальное, фирменное, коли так можно назвать его, зверевское, так-то проще, и по-русски звучит привычнее, жреческое, магическое, действо его трудов.

Зверев порой говорит:

 Сюда посмотри, детуля!

Или бормочет:

 Так. Не двигайся. Хорошо.

Завороженная Зверевым, семья послушно, смиренно подчиняется беспрекословно ему, потому что так надо, выполняет его приказы и смотрит во все глаза на него жонглера и фокусника, циркача, актера и мага.

И расцвечивается бумага.

И на ней возникают портреты.

Как, откуда? Вроде бы не было их недавно и вот они, здесь!

Чудеса, да и только! Тайна.

Есть в квартире теперь новизна.

Здесь присутствует нынче искусство.

Зверев топчется возле работ.

Говорит:

 Не хватает белого!

Но никто его не понимает из хозяев. Какое белое?

Зверев голос на них повышает:

 Есть у вас порошок стиральный?

 Есть!  ему отвечают. Идут за порошком. Несут порошок в коробке. Протягивают коробку полную Толе.

Зверев берет коробку, прыгает над работами в странном танце и сыплет, сыплет порошок, словно снег, на работы.

И работы преображаются. Одна за другой, по очереди. Светлеют. Становятся дымчатыми. Да еще появляется в них фактурность. По акварелям словно метет поземка.

Зверев смотрит на то, что сделал.

Говорит хозяевам:

 Веник! Поскорее несите веник!

И ему приносят большой и широкий новенький веник.

Зверев макает веник в тазик с водой и брызжет на работы. И что-то снова происходит с ними тогда. Сквозь белесость от порошка прорывается цвет все гуще, все обильнее, пятнами, сгустками, цвет в котором таился свет, а теперь получил возможность здесь, в квартире чужой, сиять и решительно всех изумлять.

Зверев бросает веник на пол. Дух переводит. Смотрит на акварели. И говорит хозяевам:

 Нож! Принесите нож!

Хозяева не понимают его. Озадаченно спрашивают:

 Какой еще нож? Зачем?

Зверев им объясняет:

 Кухонный нож. Любой.

Хозяйка идет на кухню. Приносит столовый нож. Протягивает его, с некоторой опаской, надо так надо, Звереву.

Зверев хватает нож. Делает им на работах белые резкие полосы, всякие загогулины, по сырым цветовым переливам, поверх акварели. Потом пишет ножом на каждой свежей работе, ставшей почему-то воздушной, движущейся, подпись свою АЗ. И, разумеется,  год.

Смотрит на акварели.

И говорит:

 Все!

На пол бросает нож. Выпрямляется. И улыбается. Отработал. Можно, пожалуй, да и нужно ведь, отдохнуть.

Члены семьи, которых изобразил художник, с места встают, порываются посмотреть поскорей на работы.

Зверев их останавливает:

 Нельзя! Работы сырые.

И говорит помягче:

 Пускай полежат. Потом успеете посмотреть.

Члены семьи, которых изобразил художник, с места встают, порываются посмотреть поскорей на работы.

Зверев их останавливает:

 Нельзя! Работы сырые.

И говорит помягче:

 Пускай полежат. Потом успеете посмотреть.

Члены семьи соглашаются ну что ж, потом так потом.

Зверев спрашивает меня:

 Скажи, ну как, получилось?

Я отвечаю:

 Да. Получилось. Ты молодец.

Зверев довольно щурится.

Хозяин зовет нас к столу выпить и закусить.

Приглашение мы принимаем.

Сделанные акварели остаются лежать на полу сохнуть, до той поры, когда их, наверное, тогда, когда разрешит художник, можно будет смотреть.

Время за разговорами, за выпивкой быстро проходит.

И вот отдохнувший немного от трудов своих долгих художник говорит наконец хозяевам:

 А теперь смотрите работы!

Вся семья бросается в комнату, где лежат на полу акварели.

Видят их. Восклицают восторженно:

 Ах, какие мы все красивые! Ну, спасибо вам, Анатолий Тимофеевич!

Зверев:

 Не за что. Я работал. А вы позировали. Я вас просто увековечил.

Хозяева деньги ему в аккуратном конверте протягивают за работу. Зверев небрежно берет конверт и сует в карман. Заработал и ладно. Пригодятся еще, на жизнь.

Мы прощаемся с увековеченной семьей и выходим на улицу, в гомон столичный, прямо в ненастный осенний вечер.

И Зверев мне говорит:

 Хорошо, что ты рядом, Володя. Мне с тобой спокойнее как-то. И рисуется лучше вроде бы, чем тогда, когда я один.

Я киваю в ответ головой.

Что сказать? Здесь слова не нужны.

Все и так понятно, без слов.

Мы идем вдвоем вдоль домов, то теснящихся, то расступающихся чуть пошире, вдоль длинных оград, вдоль деревьев редких, куда-то в сердцевину безвременья, в даль, за которой возможна и глубь, ну а может быть, даже и высь, где огни впереди зажглись, где куда-то прийти нам надо, где дождемся тепла и лада


Весной Драконьего, семьдесят шестого года, когда обитал у знакомых я, временно, в очередной коммуналке, меня разыскал Зверев.

Он ворвался стремительно в комнату, где сидел я за старым столом, в одиночестве, ставшем привычным для меня, и что-то писал на случайном листе бумаги.

Он буквально влетел сюда и наспех, без церемоний, поздоровавшись, как-то глухо и взволнованно мне сказал:

 Володя! Поедем к Костяки!

Я спросил:

 Что случилось, Толя?

Зверев грузно присел на шаткую табуретку, слегка отдышался, посмотрел на меня в упор глазами своими карими, почему-то усталыми, влажными, покачал головой взлохмаченной и грустно, с какой-то болью очевидной, с усилием явным, не сказал, а почти прошептал:

 У Костаки случился пожар

 Где?

 Недавно, на даче, в Баковке. Там хранил он изрядную часть огромной своей коллекции. Были там иконы чудесные. Были там и мои работы, очень много давних работ. Вроде столько всего сгорело! Подожгли, наверное, дачу специально всякие сволочи. Я звонил ему. Он просил меня поскорее к нему приехать. Ну а мне, ты меня пойми, ты всегда меня понимаешь, приезжать одному к Костаки тяжело, поверь. И поэтому обращаюсь к тебе по-дружески, напрямую: давай с тобой мы к Костаки вместе поедем. Ты ведь знаешь с тобой мне спокойнее, где бы ни были мы, в любом, даже самом опасном месте, и в любой ситуации, даже самой сложной, словом, везде. Поддержи меня нынче, старик! Надо ехать. Поедем вдвоем! Я сказал:

 Хорошо. Поедем. А когда?

 Да прямо сейчас. Ты давай, собирайся, друг. И поедем. Костаки ждет.

Я накинул куртку свою. Взял портфель.

 Ну, вот. Я готов.

Зверев, хрипло и кратко:

 Вперед!

На улице Зверев привычно помахал рукой у обочины дороги. Довольно быстро остановил такси.

И мы с ним вдвоем поехали по московским просторам к Костаки.

День, весенний, но темноватый почему-то и даже сумрачный, был довольно холодным. Ветер налетал на деревья голые и раскачивал ветви их, шевелил обрывки афиш, залетал в окно приоткрытое, внутрь, в машину, где мы курили и молчали. И снег лежал у оград и стен. И асфальт скользким, прочным ледком поблескивал. И вдали, в нависшем над городом, беспокойном, тяжелом небе, назревала, клубясь и хмурясь, разрастаясь, ненастная хмарь.

Зверев был напряжен. Молчал.

Иногда головой качал.

И вздыхал. И шептал:

 Пожар

И опять замолкал, надолго.

И смотрел, насупившись, грустно и светло, за стекло, слегка запотевшее, а куда он смотрел да кто его знает, может в прошлое, отшумевшее, героическое свое, ну а может быть в настоящее, где летали над сквером голуби и клубились в небе свинцовые и лиловые облака, или, может быть прямо в грядущее, всех нас там, в отдаленье, ждущее, до которого нам идти еще через годы, как сквозь века.

Назад Дальше