Моя жизнь и любовь. Книга 2 - Фрэнк Харрис 12 стр.


Здесь живет само обожествленное человечество, и эта религия привлекает меня более любой другой как своей чувственностью, так и своим благородством. Вот самые красивые тела в мире. Это тот мир, который следует целовать. Но здесь есть и мужество, которое улыбается Смерти. Я вспоминаю слова Сократа в «Критоне»[61]: «Оставь же это, Критон, и сделаем так, как указывает бог».

Да, высшее в нас наш Бог и проводник! Есть ли что-нибудь выше? В Сократе мы, кажется, касаемся зенита человечества, но заповедь Иисуса еще слаще: все мы, люди, нуждаемся в прощении, все нуждаемся в любви, и даже дарить любовь благословеннее, чем получать ее.

Но язычество это первая религия, и Афины ее родина, ее алтарь и дом.

Оскар Уайльд как-то сказал мне, что еще школьником он сознавал свою гениальность и был совершенно уверен, что станет великим поэтом, прежде чем уедет из Дублина в Оксфорд.

Я достиг некоторой оригинальности в двадцать пять лет, когда увидел Шекспира так же ясно, как видел его и в сорок лет. И все же мне было далеко за тридцать, когда я впервые подумал, что могу стать великим писателем. Я всегда мучительно сознавал, что у меня нет писательского таланта. Я всегда повторял то, что Бальзак сказал о себе: «sans genie je suis flambe» (если я не гений, мне конец!)

Когда я решил отправиться из Мюнхена в Грецию, я уже знал, что изучаю языки достаточно долго, но великие классики и их герои не производят на меня особого впечатления. За исключением Сократа, никто из них не приблизился к моему идеалу.

Софокл, с моей точки зрения, повторялся. Его «Электра» была скверной копией его же «Антигоны». Он закончил своего «Аякса» политическим монологом в пользу Афин. Он был мастером слова, а не жизни или искусства. Читая Софокла, я лишь потерял время жизни.

Римлян для меня вообще не было, за исключением Тацита и Катулла, влюбленного в Клодию-Лесбию. И, конечно, Цезарь, который был для меня почти идеалом писателя и человека действия.

Четыре года упорной учебы мало что мне дали. Пара месяцев в обществе Скобелева были плодотворнее для духа и души, ибо они укрепили мой идеал энергичной жизни, прожитой в презрении к условностям.

***

Я отправил свой багаж грузовым судном и пешком пропутешествовал через горы в Инсбрук, а оттуда сел на поезд до Венеции. Впервые я вознамерился лицезреть собственными глазами красоты ненормального мира: каналы вместо улиц, Мост вздохов произвёл в сотни раз большее впечатление, чем несметное количество Бруклинских мостов или даже мостов Ватерлоо. Великая фраза Марло[62] часто возвращалась ко мне тогда: «Я один!».

В первые две недели, проведённые в Венеции, я приложил максимальные усилия и к концу мог свободно объясняться с местными на их языке. Но когда я посетил народный театр, где говорили на венецианском диалекте, не понял ни слова и первое время чувствовал себя выброшенной на берег рыбой. И все же я был в состоянии вникнуть в суть происходившего на сцене, и стал посещать театр ежевечернее. Примерно через неделю, уже после прочтения «Помолвленных»[63] и лучшего из Данте, я начал понимать венецианский диалект даже в дешевых забегаловках, где уловил проблески обычной венецианской жизни. Повсюду рабочий класс является наиболее своеобразным и, следовательно, наиболее достойным изучения.

Но мне очень хотелось в Грецию, поэтому я купил проезд на яхте Флорио[64] и отправился в путь. На борту был сам синьор Флорио. Мы познакомились и подружились. Он, открыв бутылочку «Марсалы»[65], уверял меня, что это, пожалуй, единстве итальянское вино, которое стоит пить. От Флорио я много слышал о Сицилии и решил, что на обратном пути непременно сделаю остановку в Палермо или Сиракузах.

На корабле был маленький хроменький греческий мальчик. Мать везла его в Афины для операции. Она казалась очень подавленной. В пути я узнал, что отец ребенка уехал в Штаты и с тех пор не написал ни строчки, а у матери не было достаточно средств для операции. Сколько это будет стоить? Пятьсот драхм. У меня было чуть больше названной суммы. Я отдал недостающее матери и пожелал ей взбодриться. Женщина много плакала и целовала мне руку. Даже не знаю, почему отдал деньги, поскольку сам остался на мели. Теперь не хватало даже на вино. Пришлось ограничить себя одной бутылкой на два дня. В конце плавания мой счет за дополнительные услуги и чаевые забрал все, что у меня было.

В Пирее я обнаружил, что у меня нет денег, чтобы заплатить лодочникам за перевоз моего багаж на железнодорожную станцию. Как я проклинал тогда свою неразумную щедрость! Какое мне было дело до того мальчика, чтобы быть таким великодушным?

В тот раз я вошел в каюту и тайком оглядел пассажиров. Мой выбор пал на молодого человека, весьма похожего на еврея, только нос у него был прямой. Я подошел к нему, рассказал о своей проблеме и спросил, не одолжит ли он мне немного денег. Незнакомец улыбнулся, достал бумажник, в котором оказалась целая стопка банкнот.

 Могу я взять это?..  с надеждой спросил я и коснулся пальцем банкноты в тысячу драхм.

 Конечно,  разрешил он.  Всегда готов помочь.

 Дайте мне, пожалуйста, вашу визитку,  продолжал я,  и через неделю, как только получу деньги из Лондона, верну вам долг. Я еду в отель «Гранд-Бретань».

 Все богатые англичане останавливаются там,  согласился он.  Но я предпочитаю «Отель дʼАтенс».

И мы пожали друг другу руки. В ту ночь я спал в номере, окна которого выходили на Дворцовую площадь и Акрополь.

Джентльмена, одолжившего мне деньги, звали Константино. Он был владельцем, если я правильно помню, газового завода в Пирее. Когда я отправил запрос в свой лондонский банк, они прислали заказанную сумму, но с условием, что я смогу удостоверить свою личность. Это привело меня в британское посольство, где я познакомился с первым секретарем Рейксом, который был достаточно любезен, чтобы без проволочек удостоверить мою личность.

Я пригласил его и Константино на ужин. Деньги вернул с тысячью благодарностей. Мы с Константино остались друзьями на многие годы.

***

В «Отеле дʼАтенс» несколько студентов-иностранцев встречались раз в неделю по вечерам и обсуждали все, что было связано с греческим языком, литературой, искусством и жизнью. Студенты эти были в основном талантливыми парнями и уже учились в аспирантуре. Они приехали в Грецию из Италии, Франции, Германии, не было ни одного англичанина и ни одного американца. Рейкс навещал нас примерно раз в месяц. Он был не только первым секретарем или кем-то в этом роде в британском посольстве, но и братом генерального почтмейстера[66] Великобритании. Мы называли его «Долговязый Рейкс», потому что он был ростом около шести футов пяти дюймов. Раньше я думал, что Рейкс сделает что-то запоминающееся в своей жизни, потому что у него был удивительно ясный ум. Сегодня я так уже не думаю.

Был еще немец Лоллинг, который позже стал главой Археологического института в Берлине, если не ошибаюсь, и который написал знаменитый путеводитель Бедекера[67] по Греции. Потом были итальянец (кто-то вроде помощника куратора галереи Питти во Флоренции) и удивительный француз, мужчина лет сорока или сорока пяти, с прекрасной осанкой и великолепной головой, который превосходно говорил почти на всех европейских языках единственный француз, которого я когда-либо видел, кто говорил по-английски так чисто, что никто не мог угадать в нём иностранца. Я забыл его имя, но мы называли его Бароном.

Помню, как однажды вечером Рейкс привел мистера Брайса[68], впоследствии лорда Брайса, который тогда собирался совершить свое первое турне по Греции.

Несколько греческих профессоров из университета приходили довольно регулярно. Одного из них я окрестил Платоном, и прозвище прижилось. Забыл вот его настоящее имя. У него были очаровательные манеры, он был необычайно умен и начитан во всяких посторонних предметах. Например, он знал Южную Африку и особенно Капскую колонию почти так же хорошо, как я, хотя в отличие от меня он никогда не ступал на землю этой страны.

Однажды вечером я пришел на заседание довольно поздно, и председатель его, вальяжно развалившись в кресле, сообщил, что у них была интереснейшая дискуссия о европейских языках. К вящему удовольствию в ходе дискуссии собрание пришло к единому мнению. По его словам, все согласились с тем, что итальянский самый музыкальный язык Европы, испанский был исключен по причине его резких гортанных звуков. Немецкий язык сочли лучшим инструментом для абстрактного мышления и действительно мощнейшим средством для обобщений. Французский избрали как лучший язык дипломатии, поскольку очень точный, простой и пользующийся широкой популярностью во всех концах христианского мира. Таковы были некоторые общие выводы собрания.

 Все это очень интересно,  согласился я.  Но куда, черт возьми, вы подевали английский язык?

Назад Дальше