Из жизни Петрова. Рассказы - Вера Резник


Вера Резник

Из жизни Петрова. Рассказы

1. Pattern[1]

«Осень»  подумал Петров, на этом мысль у него закончилась. «Продукты подорожали»  в замешательстве подсказал себе Петров, и снова продолжения не последовало: никогда ни о чем таком он не думал. Вдоль штакетника прошла старуха с прозрачным пакетиком в руке, завернутые в шершавую промаслившуюся бумагу в нем лежали две селедки. Петров глубоко вздохнул и стал смотреть, как по небу ползет светлая черта.

* * *

Когда листья сорвало и унесло и все предстало как есть, в Петрова вошла жизнь старухи с селедками. И прибавилась к Петрову. С ним такое бывало неоднократно. Поначалу он от непрошенных вторжений страдал и досадовал на внутреннюю душевную дезорганизацию, а потом привыкал к тому, каким становился. Впервые это случилось с Петровым в давние времена, когда они ехали в пригородном поезде среди бедной местности: проем двери в грохочущий тамбур осветил утренний белесый размытый, какой-то застиранный, свет и боком в вагон вступила нищенка с палкой и котомкой. Ее печеное, не существующее личико окутывал темный хлопчатобумажный платок, темное пальтишко на вате бугрилось. Ничего необычного в такой фигуре и виде не было: в те бедные времена мало в ком была внешняя добротность. И Петров очень долго не знал, что он эту нищенку запомнил.

А потом Петров жил и с ним случалось разное, но однажды когда он шел по сизому, кустившемуся пучками, ковылю вдоль морского берега и вокруг было много пустого воздуха, от колющих и режущих травинок, песка и воздуха в Петрове явилось ощущение самовластия. И необыкновенной полноценности. Просто все есть и ничего не надо. Но затем количество блаженства сильно превысило норму и съело самого себя, а в Петрова, по контрасту, вошло что-то чужое и печальное: три старухи с заплечными кузовами проходили по некошеному лугу. Исхудавшими темными ручонками они вколачивали в землю суковатые палки. Старухи уходили в правый верхний угол временного и пространственного интервала, двигаясь против ветра, и он вздувал сзади пузырями ситцевые юбки и делал согнувшихся старух похожими на двугорбых верблюдов. Петров не успел ни удивиться, ни задуматься об увиденном, как ситцевые горошки метнулись в правом верхнем углу поля зрения, и их не стало, а на этом месте задрожала перламутровая растушевка.

Ну, само собой, Петров знал, жизнь это много разных картинок памяти, которые, являясь без спроса и аргументов, толкаются и мешают друг другу. И каждая по-своему убедительна. Вот, как сейчас, совпал очертаниями внешний рисунок моря с лугом,  композиционный пустяк!  Петров всего лишь голову немного назад откинул, и от этого линия горизонта приподнялась, и предстало возможно! кто знает!  откровение уму и сердцу! Тем не менее, Петров все равно заподозрил, что это рефракция. Потому что, спрашивается, какие такие, вообще, старухи? И отчего без явных причин ему сделалось как-то не по себе: не оттого ли, что всякий вид с высоким горизонтом, вбирающий много земли, невесел? Эти и другие мысли приходили в голову Петрову, и так бы и теряться ему в догадках, если бы не вспомнилось неожиданно: троица на полустанке обнимала миски с отварной картошкой возле внезапно оцепеневшего брянского поезда. Старухи так показалось Петрову выглядели на одно лицо. В точности как промелькнувшие в окне вагона деревья выглядели одним деревом, вобравшим в себя свойства всех промелькнувших деревьев. Ни дерева, ни лица он не запомнил. Лакуну в памяти заполнял струящийся над картошкой и темными худенькими руками блаженный запашистый пар, затмевавший старухам грудь и шею и таявший около спрятанных под косынки ушей. Из за этого головы старух казались посаженными на облако. Петрову тогда почудилось, что старухи позволили душе немного полетать подле себя, потому что в их тощих телах той было невместно. Немного посмотрев на старух, Петров пошел от скуки смотреть на бездыханный паровоз и, проходя вдоль вагонов, по привычке постарался представить себе что-нибудь про бедную старушечью жизнь, о бедности которой старухи не знали, но ничего достоверного во тьме не увидел. По крайней мере, вышло что-то совсем короткое: ну там, как они несколько разъехавшихся половиц тряпкой вечно протирают, укладываются спать засветло, или чай торжественно прихлебывают, потому что представить себе, как старухи едят, у него не получалось.

Картошку купили по малой цене, которую старухи запрашивали, но они не ушли и тоже стояли напротив паровоза с твердым намерением дождаться исчезновения чудовища.

Своеволие памяти беспримерно: именно тогда, когда паровоз собрался с духом и вдруг испустил первое драконье «уф», в отшатнувшемся от него Петрове случился всплеск энергии, картинки памяти сорвало с умственного крючка и вторглось тягостное видение детских времен. Изредка бабка вспоминала о своих неотъемлемых домашних обязанностях, переданных домработнице,  обычно это случалось осенью и выбиралась воскресным утром на рынок запастись брусникой с антоновкой на варенье. Другого угощенья в доме, кроме сохраняемого в тумбочке под ключом засахарившегося и уже переваренного варенья, не водилось. Идя на рынок, бабка брала его с собой «подышать воздухом». Зная, что их ждет, она набивала карманы мелочью, неизменно протягивая несколько монеток Петрову,  это дашь ты.

Бабка шла впереди. Чуравшийся телесной близости Петров всегда держался сзади. Страшно становилось с того мига за полсотни шагов, с которого в воздух начинало пробиваться жалобное раскачивающееся звучание. Оно крепло по мере приближения к воротам, у которых его подхватывали злобные низкие басы рыночного гула. Возле входа неопределенные волнообразные звуки достигали пика, обретая полномасштабные очертания воя: множество нищих и калек неистово трудились, равнодушно выплакивая подаяние. Приуготовлявшийся по дороге отдать монетку тому, кому она всего нужнее, Петров всегда оказывался не в состоянии выбрать, кому из них хуже. Ледяное исступление спектакля завораживало. Не в силах совладать с темпом, в котором его влекла сквозь толпу за руку бабка, он другой рукой сразу отдавал монетки,  прежде он предполагал их добросовестно распределить,  первой вставшей на пути впечатляющей фигуре. Сунув монетки в чужую ладонь, Петров задирал голову,  он пытался рассмотреть того, кому их отдал,  удивленно впиваясь глазами в предстоящую ему фигуру и бесчувственно забываясь на ней взглядом. Он ничего не переживал, не ощущал и не мог вообразить себя никем из тех, кого разглядывал. Бабка его окликала и волокла за собой. Петров был удивлен. В те давние времена, когда уклончивый подбородок Петрова едва догнал рыночный прилавок, он отзывался на внешние впечатления этим одним вполне у него развившимся душевным движением. Но от этого неуклюжие монолитные удивления громоздились в Петрове штабелями. Они опускались постепенно с поверхности души куда-то на глубину и там незаметно ждали своего часа, чтобы потом, спустя много лет, всплыть и расцвести под влиянием толчка мозговой коры. Старая фотка Петров держал ее для особых случаев с зыбким блеклым пятном детского лица, от которого исходил свет тихой доверчивой любви к явлениям внешнего мира, фиксировала слабую полуулыбку глаз и беззащитно приоткрывавшего одинокий зуб щербатого рта, выставляя тогдашнего Петрова напоказ без изъятия. Фотка прекрасно объясняла Петрову самого себя, он смотрел на нее, когда ему нужно было утвердиться в каком-нибудь жестоком решении. И сразу переставал сомневаться. И хотя в Петрове той поры, кроме этой любви, все было неопределенно, возможно, как раз тогда, пустила в нем корни, чтобы глухо и упрямо произрасти, расталкивая позитивные чувства, странная неприязнь к «чистой публике» и, вообще, к чистюлям.

Перламутровая растушевка угасла. Старухи скрылись за горизонтом. Зато с вечно заложенным носом и припухшими красными веками из ниоткуда возник он потом утонул сын дворничихи Шура. Как-то раз задумчивый второклассник Петров в гулком колодце двора, превращавшем самые незначительные звуки в рокочущие органные борения, набрел на пятилетнего Шуру и ненароком сшиб того с ног. Схлопотав «заразу» от дворничихи, Петров обиделся высокомерной господской обидой. Утром вместо того, чтобы сесть в поданную эмку, бабка отправилась объясняться с дворничихой. Разобравшись, она нехорошо поглядела на внука и укатила. Дворничиха в упор никогда больше Петрова не замечала. А потом, когда пятнадцатилетний Шура утонул, дворничиха с бабкой плакали вместе в дворницкой. Пальтишки на вате на них были как две капли, только у бабки с тощим поблескивающим котиковым воротником, купленным на орденские в распределителе.

Простенки дворового колодца задрожали и исказились короткое воспоминание о Шуре достигло оптимальной ясности и, исчерпав себя, помутнело, потому что на самом деле Шура был не при чем, а при чем этого только не хватало!  оказался инвалид войны, сидяка Иван Евстигнеич, на чью большую пенсию,  как слышал сам Петров от соседей кормились таинственные оглоеды. В любую погоду спозаранок и до сумерек, жена выставляла Ивана Евстигнеича в инвалидном кресле на крыльцо смотреть через дорогу на два мертвых кривых домика и копошащихся возле изгороди кур. Еще до того как от скуки и тупой скорби, упав головой на грудь, инвалид засыпал, домишки под его невидящим взглядом утрачивали четкость очертаний, срубы, словно отраженные в луже, начинали подергиваться краями и черно рябить в середке, на крыше внезапно откидывался конек, с гиканьем выскакивала бессмысленная кукушка Иван Евстигнеич просыпался от жениного крика и заходился плачем Плач Ивана Евстигнеича стал громким, разросся в коровий рев и заполонил экран. Старуха, на ходу повязывая косынку, бежала по деревенской дороге прочь от дома. Пришлый мужичонка за требуху взялся зарезать корову, с которой она уже не управлялась. За деревней старуха сидела на пне. Слезы застилали внешний мир, и она лучше видела внутренние картины, но от этого они лились еще сильнее. И казалось, дождь никогда не утихнет. Когда спустя часы старуха прибрела назад, то поняла, что в беспамятстве накинула на дверь замок, и выпустила из хлева бледного, держащегося за сердце мужичонку.

Дальше