Поскольку в поэтическом кино на место прямолинейного рассказа выдвигается свободная временна́я форма как способ воспитания у зрителя особого отношения к миру, оно часто предрасполагает к философскому осмыслению. Идея чистого, или поэтического кино многим была обязана философии времени Анри Бергсона, хотя Бергсон сам отверг кино из-за того, что оно дробит живую жизнь на череду застывших мгновений. Это мнимое противоречие между иллюзией непрерывного течения и фактом его раскадровки киноаппаратом постоянно всплывает как проблема в истории кинокритики. Новое начало отмечено в труде «Кино» Жиля Делёза, который отказывается от упрощенных дихотомий вроде «прерывность/непрерывность» и «репрезентация/презентация» и проводит феноменологический анализ сложного взаимодействия образа и мира в человеческом восприятии времени. Анализ «времени-образа» у Делёза крайне важен для понимания взглядов Тарковского на кино, основной стихией которого он последовательно называл именно время. Киноаппарат несет в себе фундаментальное эстетическое противопоставление непрерывного течения и дискретного образа, который прерывает и в конце концов сворачивает время в образе. С этой точки зрения в поэтическом кино вместо повествовательной драмы встает драма самой повествовательности как невозможной попытки воспроизвести жизнь одновременно в ее неприкосновенном потоке и в доступном глазу образе, то есть как факт и как смысл. В поэтическом кинематографе драма затрагивает прежде всего стихии кино как средства постижения мира.
Стихийный характер поэтического кино не нужно смешивать с наивным взглядом на возможности кино как средства изображения. В статье 1927 года «Основы кино» Юрий Тынянов сравнивает кино с развитием письменности из схематических тотемических рисунков: «бедность кино, его плоскостность, его бесцветность оказались средствами положительными, подлинными средствами искусства, точно так же как несовершенство и примитивность древнего изображения тотема оказались положительными средствами на пути к письму»[18]. Так, плоский экран это не только ограничение технологии, но и «положительное» средство для достижения «симультанности» изображения, например в кадрах «из наплыва», которые превосходят возможности материального тела и заодно иллюстрируют беспрестанное сообщение между телесным бытием и воображением[19]. Немота и черно-белая палитра также могут считаться положительным фактором, поскольку они освобождают кинохудожников от иллюзии правдоподобности и создают условия для свободной игры масштабом и перспективой. Согласно Тынянову, после введения цветного изображения в кино крупный план станет невозможным, поскольку иллюзорная изобразительность («репрезентация») возьмет верх над композицией кадра («презентация»). Таким образом, только эксплуатация особых возможностей дистанцирования в кино может обеспечить интимность кинообраза. Это относится и ко времени как предмету изображения: «киновремя является не реальной длительностью, а условностью, основанной на соотнесенности кадров и соотнесенности зрительных элементов внутри кадра»[20].
Если в свете вышеизложенного можно говорить о некой русской традиции поэтического кино, то ее следует определить не в терминах той или иной моральной или метафизической позиции, приписываемой ее творцам, а как набор повторяющихся технических приемов. Удивительно, что такую традицию констатировал уже в 1924 году юный Константин Федин, заведующий отделом кино в журнале «Жизнь искусства», где русские формалисты публиковали свои первые работы о кино: «Пока заграничная фильма будет поражать нас фраками на фоне песков Сахары и тиграми, катающимися в автомобилях по пятой авеню, русское кино может успеть завязать на экране такой крепкий узел из линии, плоскости, жеста, что его не раскусит никакой американский Чаплин. Не простое приложение пластического опыта живописи, скульптуры, цирка и театра к экрану, а создание пластики экрана. Не приспособление подходящего из литературы, истории и крымского побережья, а поиски кинематографической формы. Вот каким рисуется мне путь русского кино»[21].
В какой-то степени настоящая книга рассматривает Тарковского как представителя именно этой традиции, предлагая мерить его аутентичность не тем, что́ оно дает в изображении, а тем, что́ задает зрителю в виде формальной и эмоциональной задачи. Как пишет поэт Роберт Келли об американском кинохудожнике-экспериментаторе Стэне Брэкидже (с которым, как ни странно, Тарковского многое роднит), такое кино «заглушает рассказ, чтобы мы могли случиться»[22].
Если в свете вышеизложенного можно говорить о некой русской традиции поэтического кино, то ее следует определить не в терминах той или иной моральной или метафизической позиции, приписываемой ее творцам, а как набор повторяющихся технических приемов. Удивительно, что такую традицию констатировал уже в 1924 году юный Константин Федин, заведующий отделом кино в журнале «Жизнь искусства», где русские формалисты публиковали свои первые работы о кино: «Пока заграничная фильма будет поражать нас фраками на фоне песков Сахары и тиграми, катающимися в автомобилях по пятой авеню, русское кино может успеть завязать на экране такой крепкий узел из линии, плоскости, жеста, что его не раскусит никакой американский Чаплин. Не простое приложение пластического опыта живописи, скульптуры, цирка и театра к экрану, а создание пластики экрана. Не приспособление подходящего из литературы, истории и крымского побережья, а поиски кинематографической формы. Вот каким рисуется мне путь русского кино»[21].
В какой-то степени настоящая книга рассматривает Тарковского как представителя именно этой традиции, предлагая мерить его аутентичность не тем, что́ оно дает в изображении, а тем, что́ задает зрителю в виде формальной и эмоциональной задачи. Как пишет поэт Роберт Келли об американском кинохудожнике-экспериментаторе Стэне Брэкидже (с которым, как ни странно, Тарковского многое роднит), такое кино «заглушает рассказ, чтобы мы могли случиться»[22].
На русском языке слово стихия родственно со словом стихи; и то и другое восходит к древнегреческому слову стойхейон, «элемент». Это родство подсказывает определение поэзии, по крайней мере в европейской традиции, как произвольного самоизъявления языка как стихии. Аналогичным образом творчество Андрея Тарковского «поэтично» постольку, поскольку оно является исследованием в области зримого посредством технологического аппарата, в котором обыденно-зримый мир уступает место более остро осязаемой реальности, а беспрестанный поток аудиовизуальной информации кристаллизуется в чувственный опыт более интенсивного свойства. Как однажды заявил Сергей Эйзенштейн (по поводу стереокино, еще одного проявления пластичного экрана), «живучи только те разновидности искусства, сама природа которых в своих чертах отражает элементы наших наиболее глубоких устремлений»[23]. У Тарковского стихии кино создают условия для нового бытия в стихиях мира.
«Собирающаяся толпа». Фотография Дэвида Бейта из серии «ZONE». © 2001. c-Type Print
Из-за кажущегося консерватизма многих высказываний Тарковского об искусстве, особенно в последние годы его жизни, например в последних главах книги «Запечатлённое время», не вызывает удивления тот факт, что многие критики чувствуют себя обязанными применять к его фильмам такие же консервативные методы анализа, как будто он как художник более родственен Брейгелю и Баху, чем, скажем, киномастерам Борзейги и Брэкиджу. Исключительность же Тарковского как художника можно оценить, лишь включая его произведения в художественный процесс и контекст. При относительном молчании критиков до сих пор кино Тарковского встречало наиболее острый отзвук у других художников, как, например, в документальных этюдах кинорежиссеров Александра Сокурова и Криса Маркера, в музыкальных приношениях композиторов Тору Такэмицу и Франсуа Кутюрье, в песне Александра Башлачёва «Время колокольчиков», в романе Кэндзабуро Оэ «Тихая жизнь» и у Дэвида Бейта в серии фотографий «Зона» (2001), снятых на месте съемок «Сталкера» в Эстонии. В своей фотографии «Собирающаяся толпа», например, Бейт улавливает то, как у Тарковского экранная поверхность обнаруживает неожиданные наслоения фактуры и цвета, озадачивая наше зрение и вызывая у нас более активный встречный взор.
Кадр из фильма «Солярис» (1972), режиссер Андрей Тарковский
Подобное можно сказать и о единственном голливудском ремейке фильма Тарковского фильме «Солярис» режиссера Стивена Содерберга (2002). Истые поклонники Тарковского отнеслись к фильму Содерберга с легкой насмешкой. Даже Станислав Лем, который, как автор романа, всегда выражал недовольство экранизацией Тарковского, якобы был вынужден признать преимущество фильма Тарковского над ремейком. Однако хотя можно сомневаться в самой идее повторения сюжета виртуозно выполненных фильмов Тарковского, даже «Солярис»-2 обогащает оригинал, напоминая нам, что фильм Тарковского тоже был своего рода повторением первой советской экранизации романа режиссером Борисом Ниренбургом (1968), снятой для телевидения, и что все три фильма повторяют роман Лема, который, в свою очередь, драматизирует конфликт между клонами и их человеческими оригиналами. Подобно Хари-2 (как герой Крис Кельвин ее называет), «Солярис»-2 Содерберга обязан оригиналу своей памятью, своим умом, и подвержен «опискам» невнимательного копииста: если платье Хари-2 повторяет подробности оригинального покроя без учета их функционального значения, что приводит, например, к появлению неразвязывающихся шнурков, то у Содерберга всплывают произвольные и, по всей видимости, бессмысленные реминисценции из фильма Тарковского (без формального признания самого факта заимствования имя Тарковского отсутствует в титрах). Так же как Крис пытается уберечь Хари от саморазоблачения, так и зритель пытается оградить фильм Содерберга от стыда разоблачения как потока энергии, потраченной вхолостую. Оказавшись на пересечении взоров Океана и Криса, Хари начинает себя вести как человеческий индивид. Подобным же образом фильм зависит от качества взоров, которые погружают изображение в живое время и «стабилизируют» пустой поток пленки как образ, способствующий контакту между зрителем и отсутствующим оригиналом. При всех своих недостатках, даже в силу их, ремейк Содерберга повторяет и даже усиливает то жуткое ощущение узнавания и утраты, которое лежит в основе и неповторимого фильма Тарковского. К тому же Содерберг напоминает нам, что, как истинный художник кино, Тарковский ближе к студиям Голливуда, нежели к мастерским старых голландских мастеров, и наше понимание как Тарковского, так и истории кино, требует их интеграции в едином анализе[24].