«А перьевая ручка-с? Ручка чья-с? Рядельников»
Ляля должна найти какой-то способ показать им, что ручка её собственная такие подержанные вещи Маркс не выдаёт работницам.
«Моя, моя», кричит она, но вместо крика выходит бубнящий и тихий ответ, сказанный чужим голосом.
«Правда, ваша-с.»
Неясная тревога начинает волновать Лялю Гавриловну. О чём это он? Что он ищет?
«Вынужден сообщить, барышня, что вы больше не сможете работать в издательстве журнала "Нива.»
«Почему?» не понимает Ляля Гавриловна. Она чувствует, что вот-вот потеряет всё, и готова солгать любую ложь, не задумываясь.
«Мне так нравится служить в издательстве, я так полюбила эту работу», лжёт она, отчаянно утопая в невозмутимости Г-на Трепунова.
«Никак не возможно-с, барышня, прошу подписать тут», он подталкивает к Ляле разлинованный журнал.
«Но я же ничего не сделала», упорствует она.
«Подпишите, барышня, всё решено-с.»
«Пожалуйста, Г-н Тре»
«Подписать всё равно надо-с.»
Она подписывает и уходит. Г-н Рядельников продолжает любовно разглядывать свои руки на столе.
Во вторник Ляле Гавриловне выдали выходной листок, но не остатки жалованья: их удержали якобы в счёт истраченной на Лялю Гавриловну канцелярии и порченного ею имущества.
На выходном листке она увидела дату 25 мая 1899 года.
Её уволили ещё неделю назад.
***
Тогда узнай в аду меня, мой светик
Первой мыслью Ляля Гавриловна подумала, что больше не увидит его.
Тогда узнай в аду меня, мой светик, потому что враждебные силы определённо вмешались и спутали на поле всё. Весь литературный пепел Петербурга рано или поздно слетался туда в издательство Г-на Маркса.
Потерянная должность в журнале значила для неё одно что вражеские сабли оказались сильнее её ветра и что рассеянное в поле уже не собрать, а значит, на новую встречу с ним можно было не надеяться. Тогда узнай в аду меня Это была катастрофа.
Но следующей её потрясла мысль о маме и дяде Борисе, которым предстояло узнать о её фиаско. О, они, четыре года платившие за курсы гимназии, безропотно отдавшие её добродетель на растерзание соблазнам Петербурга, верившие в её способности, если не в превосходство, в её разумность, блиставшую ярко на тихих улочках их родного города (или так им хотелось думать), но, видимо, не в столице.
Итак, увидимся в аду, мрачно подумала она, упиваясь своим отчаяньем. Ей не с кем было обсудить, потому что в «Ниве» она до последнего дня оставалась одиночкой, которую барышни, давшие друг другу изящно-пошлые французские имена, за глаза называли Хреновой боярыней.
Идея биться лбом в двери других издательств, видеть лица новых Трепуновых и пытаться хвалить шляпки новых Лили и Аннетт отвращала её.
Куда идти? Вольнотрудящейся в Национальную библиотеку?..
Ляля Гавриловна вернулась домой на уже привычных чужих ногах. На столике перед постелью лежали в стопочках бумаги: письменные работы для прогимназисток и гимназисток, рядом для слушательниц-«бестужевок» (как называли студенток питерских женских Бестужевских курсов), промежуточные по полтора рубля и подаваемые на соискание выходной характеристики по два с полтиной. Были и такие, что она выполняла по рублю и даже меньше того, эти работы она получала не напрямую от испрашивавших помощи в написании, а от некого Гутновича, державшего на своих квартирах целую артель из бывших гимназистов и слушателей.
«Артельщики» Моисея Гутновича выполняли любые заказы: писали для соискателей, для подававших заметки и объявления в журналы; делали переводы, составляли любые письма, прошения и формы; сочиняли тексты шутливых и особых песен для рестораций и кафешантанов. Не отказывался Гутнович и от «вольнолюбских» листовок, так как за них тоже платили.
В прихожей его квартир, где трудилась «артель», всегда был приколот листок: в нём содержались подробнейшие указания, как следует вести себя, если нагрянут городовые. Главным пунктом значилось: отрицать всякое знакомство с самим Гутновичем. Получать жалованье тоже полагалось особым способом: приходить к Гутновичу по одному и ни в коем случае не называть его по фамилии на случай, если городовые незаметно подслушивают. Сказать надлежало так, и только так: «Привет, Моня, я пришёл за долгом». Тогда Гутнович долго отсчитывал деньги и осторожно выпроваживал «артельщика».
Раньше Ляля Гавриловна приходила каждые две недели получить расчёт за готовые работы и взять новые. Она почти не тратила только собирала в жестяную коробочку и прятала под половицу.Теперь она вызвалась стать «артельщицей» на постоянной почве: сидеть в общей квартире за столом и получать не отдельно за каждую работу, а почасовым способом. Это были хорошие деньги, и она сразу мысленно подсчитала, сколько заработает за лето.
В конце дня у Ляли Гавриловны болела спина и в голове стоял лёгкий туман. Но зато она открывала рот, лишь чтобы поздороваться и попрощаться. Иногда у неё даже губы склеивались от многочасового молчанья за столом. Она всегда шла домой пешком, и на это тратилось больше часа, однако ночь всё равно никак не наступала: стоял июнь.
И не было дня, чтобы она не оглядывалась по сторонам: вдруг мимо пройдёт он. Иногда она нарочно шла медленнее или делала ненужный крюк, чтобы задержаться на его улицах.
Про Развалова то и дело печатали: вот литературный обозреватель Метельков поговорил с Разваловым о стихах и его поэтической группе «Астарте» и теперь делился впечатлениями от беседы, от модной поэзии и от Развалова.
Новейший из сборников основателя «Астарте», «Змеиная дорога через ночь», напоминает Г-н Метельков, насчитывает тираж в 5000 экземпляров, а изображённого на фронтисписе автора самым неуклонным читателям предстоит разглядеть из-за клубов папиросного дыма и разнообразно спряжённого слова «ад».
Первый же сборник стихов Г-на Развалова, изданный в Петербурге, едва ли насчитывал тираж в 1000 экземпляров, хоть и имел на фронтисписе (как явное свидетельство грёз о большем тираже) фотографический портрет своего молодого автора, позирующего подле целого человеческого скелета и, как бы от нечего делать, распластавшего ладонь на тазовой кости бедных останков.
Ничуть не удивительно, пишет Метельков, что современную поэзию называют «декадентской». В стихах своих Г-н Развалов то оказывается в аду, то призывает кое-какую отчаянную девицу так же поспешно скончаться, что не может не вызывать опасения в сердцах благочестивых родителей читающих барышень, кои барышни после прочтения ищут не с кем вступить в замужество, а с кем бы, лобзаясь, сойти в ад.
Г-н же Развалов, парируя мне, ставит на вид, что и пушкинская Земфира, лобзаясь то с одним, то с другим, явно сошла, а не воспарила, однако никому не приходит в голову назвать автора декадентом. Да и что возникло раньше: «декадентство» или схождение в ад? академии наук есть над чем поломать голову. А ища в искусстве смущёнными очами хоть слог один, отмеченный абсолютным духовным здравием, можно изрядно попортить зрение.
По моему же разумению, продолжает возвратившийся из Франции поэт, мысль о схождении в ад не только не нова, но и описана какими-то итальянцами лет 500 назад, а греками и того раньше.
Вряд ли возможно, чтобы Г-н Развалов не слышал в свой адрес обвинений в подстрекательстве к самоубиению, ереси или в порнографическом содержании его вещиц, однако отвергает их все. Мы, утверждает он (имея, несомненно, в виду свой поэтический кружок «Астарте»), не считаем себя ни христопродавцами, ни подстрекателями, а всякий принявший нас за любое из двух позволил фантазии завести себя слишком далеко.
Мы, сообщает основатель «Астарте», желаем лишь от души посмеяться сами и поднять настроение тем, кто приуныл в лучах заката столетия. А что до порнографии в наших стихах, объясняет Г-н Развалов, то представьте себе древнего глашатая на городской площади: прежде чем провозвестить, он трубит в трубу. Так, видно, и мы: не потрубив в трубу порнографии, не провозвещаем.
Мы говорим, пока имеем сказать, утверждает поэт, а не волочимся за славою. Но чем объяснить тогда возникновение порнографических стихов, запрещённых к изданию? У человека, парирует автор «Бликов и теней», имеется орган, чтобы мыслить, и ещё один, чтобы насыщаться; и чтобы любить, человек не оставлен ни с чем. Я о сердце, а вы о чём подумали?
Бог явно тяготел к равенству идей, создавая мужчину и женщину пригодными и к мышлению, и к чревоугодию, и к любодеянию. Мы лишь выбрали одно из трёх и посвятили тому свои стихи. Не покажется ли алчным тот поэт, кто, не в силах выбрать, станет посвящать всем трём враз? Впрочем, не покажется: не припомню, чтобы старого доброго Пушкина упрекали в алчности. Стало быть, мы с нашей умеренностию невинней ягнят.