Ночь теперь не отличалась от дня. Ни темнотой, ни прохладой. Зелено-ржавые сумерки все более бурели, багровели, наливались жаром. С порога едва виден был ствол дерева, весь точно из перевитых змей или исполинских повителей. Каждая толщиной с ногу Шептуна или даже со все его тело. Их покрывала броня зазубренных щетин и колючек, то крючковатых, то подобных стилетам. Деревянных ли на ощупь? Не сказать уже, от ствола дышало огненно, как от угольев очага, не подпуская вплотную. Он знал, что сумеет подойти настолько, чтобы, полоснув по горлу очередной твари, брызнувшей струей окропить своего грозного питомца. Но не ближе. Только где взять такой вот живой бурдюк, источник, жизни которого предназначено перелиться в жизнь созревающего Великого? И сколько еще у него времени? Солнца и звезд не видно, огненных часов нет. Лишь он сам, мерою времени и места, добра и зла. И, приблизившись, насколько мог, он черканул ножом левое запястье наискось.
Кровь ударила. Почти не видел ощутил. Взмахнул рукой, чтобы капли долетели до ствола. Послышалось шипение. Слегка замутило, зыбкая волна слабости прошла по ногам, но он знал границу опасности и, лишь выждав два-три десятка ударов сердца, перетянул руку полосой ткани, отрезанной от полы халата. Шипение сменилось постепенно ублаготворенным шелестом чудовищной листвы: «хх-рр-шшо хх-рр-шшо».
Полуночный гонг разбудил его. Рука не болела, лишь сердце билось как будто сразу в двух местах одно в груди, другое в запястье. И хотелось пить. Он осушил и бросил за порог тыкву, ибо с пустыми руками встают перед лицом Великого.
Наточил нож на ощупь, совсем темно стало в хижине. Вышел на порог. И там не светлее. Лишь отдельные ржавые сполохи, тени света пробегают по стволу, по свивающимся древесным вервиям, точно каждое дрожит в усилии пропустить через себя некое густое вещество, сокращается, проталкивая комки. Еле разобрал: сдвинута, краем упирается в землю крыша его халупенки. Так толсто стало дерево. И земли во дворе не стало лишь разбегаются корни, сплетаются, горбятся, выпирают там и сям, заполняют своей массой все видимое во мраке.
Кожу на лице стянуло словно невидимым пламенем. Так бывает, если бросить в очаг смолистый корень можжевельника, жарче всего он горит розовым, неярким, но палящим огнем. А сейчас такой же жар шел от дерева. И будто все тело Шептуна съежилось на нем, стало легким, высохло, как упавшая в самый сильный мороз птица высыхает к весне в комок перьев, лучших перьев для письма.
Высохло этого нельзя было допустить. Влага еще нужна. И пока не ушла вся сорвал повязку с запястья и снова черканул ножом. Боль обычная, несильная трепыхнулась пойманной птицей и замерла. Зашипела кровь на щетинах и шипах, заплескало, засвистало наверху. И впились крюки колючек. Всюду. В руки, ребра, спину, лодыжки. Подхватило, скрутило, как сам, бывало, скручивал халат, постирав в озерце дождевой воды. Где сейчас та вода Сухим жаром будто заткнуло глотку, задавило крик. Руки тянуло вверх и в стороны, стонали на разрыв жилы. Ноги вырывало из суставов в стороны и вниз. И гудело тело, испаряясь, трескалась и рвалась кожа, не будучи более в силах вместить то, что было его плотью, а теперь удлинялось, вытягивалось силой неодолимой. Трижды и трижды трескалась на клочке, равном пальцу. Истекала кровью. И все соки, что были еще внутри, устремились наружу он чувствовал, как по ногам течет жидкое и густое, разъедает трещины солью тела. Спазма сжала желудок, он захлебывался отвратительной жижей. Но сильнее всего был жар, словно сверху, от головы, шла по жилам вся теплота солнца, выжигая изнутри мышцы и кости. От очень сильной боли, Шептун знал, человек лишается чувств, и в этом его спасение если бы душа не могла скрыться на время в преддверие тьмы и перебыть там самое худое, то разорвалось бы сердце. Однако его душа не желала благодетельного бесчувствия, и сердце тоже каким-то темным духом не останавливалось, не лопалось в клочки. Весь мир стал болью черно-красной, ревущей, как туча песка во время урагана, и не было ни пощады, ни даже голоса для жалобы.
Монастырские усмирители еле могли приблизиться к ограде хижины Шептуна та исходила зноем, как груда кирпича после обжига. За ней творилось невиданное. Клубился мрак, словно извергаясь оттуда, как свет изливается из очага или светильника. Складывался в фигуру могучего дерева. Со стволом, точно сплетенным из многих толстых, змееподобных стволов. Что змееподобных! Если бы были такие змеи, то пришлось бы признать, что старые сказки о драконах эль-таннинах правда. А иногда было видно только бурую крону, ниспадавшую до земли, взволнованно живущую без ветра собственной опасной жизнью. От ограды бежали трещины, в них проваливались и исчезали ящерицы, суслики, конь начальника отряда вместе с переметными сумами тоже канул в такую и ни ржанья, ни храпа, ни какого-либо звука.
Начальник после этого пришел в ярость, обрушил копьем часть ограды, и саманные обломки рухнули во тьму. Низкий грохот их падения, на пределе слуха, нехорошо отдался у некоторых стражников в коленях. Оковало колени как свинцом, перестали они гнуться. И пошли разговоры о том, что-де, если там такой жар и дым, так ослушник сам задохнется, и поделом.
Начальник пришел в еще большую ярость и пронзил копьем одного болтуна, оказавшегося ближе всего. Перебросил тело через ограду. Кануло в огонь и мрак. Разговоры стихли.
А на второй день стояния перед хижиной крамольника (уже только так называли Шептуна меж собой монастырские) стемнело совсем, до кромешной черноты. И раздался страшный гул, от которого у людей пошла кровь из носа, а некоторые упали на колени, ибо они перестали держать. Во тьме лишь иногда удавалось различить стремящуюся на глазах вверх крону дерева, извивающиеся побеги, налитые рдяным железом, сплетенные в чудовищный ствол, а одним из побегов было человеческое тело. Истощенное, одетое в лохмотья халата, что рвались на глазах и спадали с него, а руки и ноги вплетались, закручивались вместе со змеящимися веревками, волокнами, составлявшими исполинский ствол, становились его частью. Корни тоже удлинялись на глазах, ползли во все стороны, обрушивая землю куда-то внутрь самой себя. Кто мог бежать, кинулись в стороны, но грохот и обвал настигали.
Добежать до монастыря удалось менее чем полудюжине стражей. А через какое-то время туда ощупью добрался гонец с требованием немедленного ответа, не пострадало ли от нисшедшего с небес дыма собранное в качестве подати, но нашел одни обгорелые остовы зданий. Все гонги сплавились в подобие медных голов с кристаллической кожурой. В капли-корольки слилась и свинцовая черепица. Растрескались яростно пышущие стены, когда истлели, обратились даже не в уголь, а в тончайшую сажу деревянные перекрытия. Уцелело лишь двое затворников, находившихся в преддвериях Прыжка Льва в Великую Пустоту, и только по глиняной трубе, выведенной в бывшие покои настоятеля, мог слышать их гонец.
Ход зерен света и тепла отведен тигром земного праха по разумению своему, и лишь льву черного простора дана сила действовать, услышал он, прежде чем частицы его собственного тела вовлеклись, посредством жара, во всеобщий круговорот.
Аномалия была здесь. Причем не только магнитная, гравитационная и радиационная одновременно, но и аномалия альбедо. Такого не описывал ни один учебник, ни одна монография. Аэрофотосъемка регистрировала темное, почти черное пятно под определенными углами такой эффект дает вода. Озеро или болото. Но в неприметной долине между двух хребтов, заросших редкостойной тайгой, не было даже родника.
Савостин вновь и вновь складывал карты здесь! Вот оно, это пятно, вот мензульный столик, вот его координаты. С точностью до десяти секунд дуги большого круга. До двухсот примерно метров. Куда уж точнее!
Доползти сюда пешком от Чуйского тракта, почти от Ташанты, само по себе приключение. Неделя пути. По ночам дьявольски холодно, здесь за две тысячи над балтийским нулем, две с половиной, может быть. И переть на себе весь поисковый металлолом удовольствие ниже среднего. А еще жратва, карабины, котелок и прочее.
Но дороги хотя бы для вездехода здесь нет. Поэтому нет и палатки только шалаши. И спальники облегченные, и Чорос, который знает все здешние травы, дичь и рыбу. И заменил своим знанием две трети жратвы по весу крупа гораздо легче консервов.
Савостин еще раз сложил карты со снимками. Взял снимки месячной давности и весенние, по только что сбежавшему половодью. Совершенно одинаково.
Одинаково Весной и летом, в половодье и
Почему ж родник не попался? Вода хотя бы для чая. Как Чорос без чая местного, соленого, с копченым салом? А ведь не пустыня. Трава. Жухлая, август, но
Оказывается, он смотрит прямо на Чороса. Ему в висок, в мясистую скулу. Тот полуобернулся, кивнул:
Сегодня бомба не ищем, вода ищем? Да. Внутри.
И потопал по ломкой, хрусткой траве каблуком.
А близко?
Сажень пяток, однако.
Первые, от кого Чорос научился русскому языку, были сектанты-беловодцы. И странный это был русский. С «самарским русским» геофизика Савостина имевший мало общего. Вместо метров сажени, вместо килограммов фунты и пуды.
Савостин с изумлением увидел, как Чорос прошел десяток шагов, внимательно глядя под ноги, лег на землю и приложил к ней ухо. Переполз метра на три, послушал там. Развернулся на сто восемьдесят градусов, головой туда, где были ноги, и в таком положении послушал.