Любовь это кровь поэта, Тютчев сам говорил цесаревичу, а потому, конечно, желал, чтобы горячая кровь снова заструилась по венам, чтобы она ударила в голову и согрела сердце огнём поэтического воображения. Но одно дело желать любовь в мечтах, предаваться меланхолии на публике, оправдывая себя в отсутствии вдохновения, выставляться стариком, у которого всё в прошлом, и другое дело, когда появляется настоящая любовь, любовь, с которой не понимаешь, что делать.
Елена Денисьева в ожидании смотрела на него: грудь её бурно вздымалась, рука без устали махала веером. Заиграли мазурку, и вокруг них началось движение. Они отошли в сторону.
Елена Денисьева в ожидании смотрела на него: грудь её бурно вздымалась, рука без устали махала веером. Заиграли мазурку, и вокруг них началось движение. Они отошли в сторону.
Не хотите танцевать? рассеянно поинтересовался он, думая о другом.
Нет, нет! торопливо произнесла Денисьева.
Горячий блеск в её тёмных глазах, который Тютчев ранее принял за отражение свечей, сменился тусклым, манящим мерцанием, и ему вдруг вспомнился стих, который он написал давно и посвятил другой женщине. Там была строфа:
Глаза, потупленные ниц
В минуты страстного лобзанья,
И сквозь опущенных ресниц
Угрюмый, тусклый огнь желанья.
Господи, неужели этот блеск её глаз означает огнь желанья? Неужто в её очах разгорается пламень чувственности? Тот самый, заставляющий совершать безоглядные, сумасшедшие поступки?
Музыка гремела, что есть мочи, разгоряченные пары быстро и неутомимо кружились в мазурке, двигались по залу, партнеры резко припадали на колено и вскакивали. Но это не они кружились это его жизнь отныне закружится безумным вихрем.
Знаете что, Лёля, сказал он, чуть улыбаясь уголками тонких губ, давайте уедем! Прямо сейчас! Давайте бросим всё и уедем!
Давайте! доверчиво согласилась она, а куда?
У меня на примете есть одно прекрасное место, где никто не помешает нашему уединению, Тютчев не стал распространяться о гостинице, в которой иногда пользовался номерами. Поедем!
Е. А. Денисьева. Дагерротип. Конец 1850-х гг.
Cон
Ему часто снились сны, которые он силился понять и объяснить хотя бы самому себе. То, что происходило с ним, а может с кем-то другим, всплывало в различных странных видениях, непонятных грёзах.
Что хотел сказать ему Бог, о чем предупредить, чему помешать?
Много раз он мог погибнуть, исчезнуть, как исчезает былинка в бездне Вселенной, но Господь спасал его и охранял, точно зная, что предназначение Тютчева будет иным. Закрывая глаза и погружаясь во мрак сна, он пытливо всматривался в судьбу, чтобы найти ответ: в чём же оно, его предназначение? Где, в какой строке свитка вечности указано его точное время, расписан путь от рождения до последнего вздоха?
Однажды ему приснилось давнее путешествие из Мюнхена в Аугсбург, которое он проделал, будучи молодым. Жаркое лето в августе тысяча восемьсот сорокового, пассажирские вагоны, праздная, разодетая публика. Что-то отмечали тогда, кажется, годовщину открытия железной дороги.
Тютчев пригласил прокатиться с собой семейство Мальтицев. Барон Аполлоний Петрович служил первым секретарем дипломатической миссии в Мюнхене, а его жена баронесса Клотильда была родной сестрой первой жены Тютчева Элеоноры. Их сопровождала горбунья, служащая у Мальтицев маленькая, неприметная как мышка, женщина.
Весёлой компанией они отправились по живописным местам Баварии, пили вино, заедали баумкухеном8, наслаждались беседой. Впрочем, отъехали недалеко, всего миль на пять. Они высадились на большой лужайке, где можно было погулять, послушать оркестр, купить дамам мороженое. Народу собралось много, поезда подвозили всё новых и новых людей поодиночке и целыми семействами. Все хотели выбраться на пикник.
Тютчев увидел перед собой живое море людские волны накатывали на зеленую лужайку, на окружающий лес, на чугунную дорогу. Море состояло из мужских голов в высоких цилиндрах и шляпах, и женских в светлых летних шляпках с цветами, с перьями и без них. Немецкая публика важно фланировала по лужайке, раскланивалась, улыбалась, ела мороженое, пила сельтерскую воду.
Постепенно приближался вечер, но поезд, чтобы вернуться в Мюнхен, всё не подавали. И вот здесь начался ужас. Он явственно помнил его, этот ужас, даже во сне.
Было темно. Сгрудившаяся у железной дороги эти благовоспитанные и культурные немцы вдруг превратилась в колышущуюся, возмущенную, безжалостную толпу, выталкивающую случайных людей на рельсы.
Никто не хотел ночевать под открытым небом!
Тютчев чувствовал эти толчки, это жуткое давление. Его тоже подталкивали к рельсам, и в этом было нечто неотвратимое, страшное. Он силился проснуться, дабы не испытывать охватившее его ощущение обреченности и приближающейся смерти. Такое чувство, наверное, испытывали французские дворяне, когда жестокая якобинская толпа влекла их к гильотине.
Тютчев чувствовал эти толчки, это жуткое давление. Его тоже подталкивали к рельсам, и в этом было нечто неотвратимое, страшное. Он силился проснуться, дабы не испытывать охватившее его ощущение обреченности и приближающейся смерти. Такое чувство, наверное, испытывали французские дворяне, когда жестокая якобинская толпа влекла их к гильотине.
Однако тягостный сон не прерывался.
Упираясь ногами, Тютчев сопротивлялся толпе всеми силами. И всё же, если бы паровоз в эту самую минуту подавал состав, то он, без всякого сомнения, очутился бы под колесами вагонов и был бы растерзан железным зверем, как жертвенный агнец, выданный всесильной судьбой на заклание.
Маленькую горбунью в потемках тоже вытолкнули вперед. Он услышал её сдавленный всхлип и схватил женщину за руку, не давая инертной людской массе отторгнуть её от себя. Он держал горбунью из всех сил, слыша чужое бормотание, неясные крики, тяжелые вздохи. В этой суматохе он утерял Мальтицев и не знал, что с ними, где они.
Кто-то решил, что стояние в неподвижной и угрюмой толпе занятие довольно веселое и потому запустил фейерверк. Огоньки, шипя и разлетаясь по сторонам, горячими брызгами резво взмыли в небо. Они осветили вокруг клейкую массу из бледных, прижавшихся к Тютчеву людей, похожих на остывшую манную кашу.
Всё это виделось ему будто наяву: искаженное страхом голубое лицо горбуньи, и он сам, стоящий, словно в шаге от пропасти, у самых рельсов. При желании можно было поставить на них ногу. И он ставит, чувствует холод железа и это странно, поскольку ноги его одеты в кожаные туфли. Но холод пробирает до костей.
Покойная Элеонора улыбается, лениво прикрывая глаза. Она, едва заметная в сгущающейся темноте, кажется, едет в одном из вагонов, который медленно приближается к ним. Элеонора машет рукой, делает непонятные знаки, и он силится их разгадать: приглашает ли его первая жена к себе, в загробный мир, или гонит прочь, мол, ещё не время.
О, это время! Его ничто не возвратит! Сколько людей дорогих и близких оно забрало с собой безвозвратно!
Сквозь тяжелые тучи вдруг прорывается лучик солнца. Элеонора с вагоном исчезает, и его кто-то берет за руку. В вечернем, сыром воздухе рука кажется необычно тёплой. Поначалу он думает, что это служанка-горбунья. Потом, что это его приятель Аполлоний Мальтиц. Но оглянувшись, обнаруживает Лёлю. В голове мелькает: «Что она делает здесь, в Мюнхене? И где Эрнестина?»
В Мюнхене он с Денисьевой никогда не бывал. В этом городе он жил лишь с бывшей и нынешней жёнами: с Элеонорой и Эрнестиной.
Лёля улыбается и ласково приглаживает растрепавшиеся волосы Тютчева, молчит, но это молчание красноречивее слов. Он чувствует исходящее от неё тепло любви и в груди его тоже теплеет; он уже не боится мрачной, угрожающей толпы на лужайке, не боится сумерек, несущих неизвестность, не боится, что придется штурмом брать вагоны, которые уже подает поезд, окутанный серым паром, будто старый курильщик.
Но в это самое время, пугающий сон прерывает бесцеремонный Щука, пришедший разбудить барина, и Тютчев молит в полусне: «Подожди, постой мгновенье! Дай ещё побыть с Лёлей там, на лужайке, в сумерках, освещенных её любовью».
Роман поэта
Вскоре Тютчев снял комнату возле вокзала в Павловске, где уже никто не мешал им встречаться. Они любили гулять: уехать на извозчике куда-нибудь далеко, за город, чтобы случайно не встретить знакомых, и там без помех наслаждаться обществом друг друга. Бродили по зелёным лужайкам, выбирались в ухоженные петербургские парки, впрочем, избегая известных мест вроде Павловска или Петергофа.
Как-то прогуливаясь по дальним дорожкам, они попали под дождь. Тютчев был в сюртуке, на голове высокий черный цилиндр, а Лёля надела легкую бежевую шляпку, которую дождь сразу намочил. Тютчев, улыбаясь и глядя в её темные большие глаза, предложил вместо шляпки надеть его цилиндр. Она звонко расхохоталась:
Vous êtes un farceur Monsieur Tutcheff9!
Она еще не говорила ему «ты», еще чувствовала себя неловко. А он сжал её в объятиях, влажную, пахнущую дождём, травой, лесом и жадно целовал губы, её лицо и глаза. Она шутливо отбивалась.
Потом настроение Лёли резко менялось: она не хотела расставаться с ним, не хотела делить с другой, не хотела, чтобы он возвращался в чужой дом. Он же был только её, неделим ни с кем, и она так и говорила: «Вы месье Тютчев, мой собственный!» На глазах её выступали слезы, и она отворачивалась в сторону, не желая расстраивать Тютчева своим переменчивым настроением.
Но домой он все-таки возвращался. Вот и в тот день вернулся с прогулки весь мокрый, и Щука принялся снимать с него влажный сюртук. Рядом стояла Эрнестина, мудрая, добрая, понимающая; она всегда присматривала, чтобы камердинер вовремя обихаживал её Теодора. А Тютчев смотрел на тяжелый от воды сюртук и на губах возникали слова, звучащие будто музыка, которые при желании, можно было бы напевать. Иногда они складывались в строчки, строфы, стихи, как о каплях дождя, похожих на слёзы. Вроде тех, сочиненных им когда-то: «Слёзы людские, о слёзы людские, льетесь вы ранней и поздней порой»
В это счастливое время время всеобщего неведения, поскольку об их романе никто не знал, они съездили втроем: он, Лёля и его старшая дочь Анна в Валаамский монастырь. Романтичное ночное плаванье по Ладожскому озеру, счастливые взгляды Лёли, которые она обращала на него это было так поэтично, что если бы в эту минуту он находился один, то непременно написал бы пару строф на каких-нибудь листках, подвернувшихся под руку.