По мнению Бродского, прочно окутавшая город паутина тесноты неизбежно влияет и на особенности характера венецианцев: «В этих местах человек и более скрытен, и лучше осведомлен, чем полиция при тирании. Едва выйдя за порог квартиры, особенно зимой, ты сразу делаешься добычей всевозможных подозрений, фантазий, слухов. Если ты не один, то назавтра в бакалее или у газетчика тебя встретит испытующий взгляд ветхозаветной остроты, которая кажется непостижимой в католической стране»» [Там же, с. 93].
По мнению Бродского, прочно окутавшая город паутина тесноты неизбежно влияет и на особенности характера венецианцев: «В этих местах человек и более скрытен, и лучше осведомлен, чем полиция при тирании. Едва выйдя за порог квартиры, особенно зимой, ты сразу делаешься добычей всевозможных подозрений, фантазий, слухов. Если ты не один, то назавтра в бакалее или у газетчика тебя встретит испытующий взгляд ветхозаветной остроты, которая кажется непостижимой в католической стране»» [Там же, с. 93].
С грустным выводом автора «Набережной Неисцелимых» о тесноте здешней жизни, похоже, в общем-то солидарен Осип Мандельштам. В его поэтической гиперболе эта теснота даже атмосферу уплотняет до состояния ограненного стекла:
«Тяжелы твои, Венеция, уборы,
В кипарисных рамах зеркала.
Воздух твой граненый. В спальнях тают горы
Голубого дряхлого стекла»
(из стихотворения «Веницейской жизни, мрачной и бесплодной»).
Проницательный гость с Британских островов почувствовал еще одну особенность города на Адриатике: незримая сеть пытается стреножить не только венецианское Пространство, но, как ни удивительно, и Время: «Венецианцам требовалось контролировать время так же, как они контролировали все остальные аспекты жизни своего замкнутого мирка. Чтобы скоординировать деятельность населения, в определенные моменты в течение дня звонили колокола. На колокольне на площади Святого Марка была система из пяти колоколов: колокол по имени Marangona отмечал начало и конец рабочего дня, Nona и Mezza terza отбивали часы, Trottiera призывал патрициев голосовать на различных собраниях, а Malefico в более поздние времена собирал зрителей на публичные казни В 1310 году вышел эдикт, провозгласивший: Никому ни по какой надобности без специального разрешения не выходить на улицу после третьего ночного колокола» [Акройд 2012, с. 243].
Несколько сомнительные эксперименты властителей Венеции со Временем на этом не закончились: «Официальный отсчет времени здесь также отличается от общепринятого. Началом следующего дня считается час, когда пробьет вечерний Ангелюс, колокол, призывающий к молитве Ангел Господень, то есть шесть часов вечера. Таким образом, половина седьмого вечера в Сочельник, с точки зрения венецианцев, уже Рождество. Эта система действовала вплоть до наполеоновского завоевания» [Там же, с. 244].
П. Акройд замечает и некоторые необратимые последствия столь смелых опытов с «объективной формой существования движущейся материи». Время здесь непостижимым образом превращается в явление, имеющее все признаки (вы будете ошеломлены!) звукового эха: «Венеция измеряла себя историческим, а не хронологическим временем. Столетия заперты на острове, как и раньше; они заточены в лабиринте улочек. На материке у времени достаточно пространства, чтобы распространяться, уплощаясь и утончаясь. В Венеции оно отражается и повторяется. Шон ОФаолейн описывает его как проекцию шопенгауэровской воли, вневременную сущность» [Там же, с. 244 245].
В приведенном фрагменте британский писатель, конечно, не случайно упомянул «лабиринт улочек». Первым в истории о сооружении, состоящем из запутанных путей к выходу, сообщил Геродот, описывая египетский лабиринт возле города Крокодилополя, вмещающий около трех тысяч помещений. Но древнегреческий историк рассказал о колоссальном гранитном здании с запутанной схемой расположения комнат. Венеция же как город всей совокупностью тесно упакованных архитектурных сооружений могла бы, наверно, претендовать на звание самого гигантского лабиринта в мире.
У И. Бродского две основные ассоциации с лабиринтом венецианских улиц. Первая, что вполне предсказуемо, связана с известнейшим мифом древней критской цивилизации: «Продвигаясь по этим лабиринтам, никогда не знаешь, преследуешь ли ты какую-то цель или бежишь от себя, охотник ты или дичь. Точно, не святой, но пока что, возможно, и не полноценный дракон; вряд ли Тесей, но и не изголодавшийся по девушкам Минотавр. Впрочем, греческая версия звучит привычней, поскольку победитель не получает ничего» [Бродский 2004, с. 113]. Вторая у поэта сопрягается с учреждением, впервые появившимся на земле древнего Востока, в ливанском городе Библ: «Остается читать и уныло разгуливать. Что почти одно и то же, поскольку вечером эти каменные узкие улочки похожи на проходы между стеллажами огромной пустой библиотеки, и с той же тишиной. Все книги захлопнуты наглухо, и о чем они, догадываешься по имени на корешке под дверным звонком» [Там же, с. 122].
Венецианские лабиринты не пугают опытного покорителя городов П. Вайля. Для растерявшегося пилигрима он придумал противоядие (не нить Ариадны, конечно, но хотя бы такое): «Во всяком другом городе турист бесстрашно садится в такси, добираясь до любых углов. Здесь он жмется к Сан-Марко, боясь не без оснований запутаться в лабиринтах улочек, меняющих на каждом перекрестке названия, утыкающихся без ограждения в каналы, с домами замысловатой нумерации: 2430, а рядом 690. Оттого Венеция не устает раскрываться тому, кто ей верен, и особенно тогда, когда овладеваешь техникой ходьбы по кальи то, что венецианцы называют ходить по подкладке: ныряя в арки, срезая углы, сопрягая вапоретто с трагетто переправой в общественной гондоле» [Вайль 1999, с. 93].
У писателя Дмитрия Бавильского тоже есть свой ключик к запутанной схеме изогнутых улочек города. Решение этой нелегкой задачи для автора «Венецианского дневника эпохи твиттера» лежит в несколько метафизической плоскости это вера в живое взаимодействие с самим городом. Рассмотрим поподробнее: «Город раскрывается, подобно лабиринту, когда у тебя в руках путеводная нить. Даже если ты здесь в первый раз и лишь полчаса назад сошел с корабля на сушу, город успевает обступить своей доступностью, подхватывая воздуховодом, едва ли не за руку ведет в закрома. Никогда, кажется, интуиция не работала у меня с такой полнотой, заранее зная, что ждет за тем или иным поворотом» [Бавильский 2016, с. 24].
Правда, через некоторое время романтические ожидания создателя травелога корректируются трезвым анализом наблюдательного писателя: «Впрочем, легкость покорения (продвижения) вглубь обманчива. Открытость Венеции обманчива вдвойне: ведь эти же самые столетия туризма помогли ей эволюционировать в стену тотального отчуждения и полнейшей отгороженности аборигенов от всего, что вокруг» [Там же, с. 25].
Неразличимое человеческим глазом силовое поле, выставленное венецианцами против «чужаков», покрывающее почти всё в этом городе традиционалистская патина, консервирующая местное великолепие, как представляется, породили особый ритм города на Адриатике, его непостижимую атмосферу. Об этом немецкий философ Георг Зиммель: «В этом и заключается истинная причина сказочного духа Венеции, ощущаемого всегда так отчетливо. Действительность постоянно пугает нас; душа, предоставленная самой себе или оказавшаяся под неким настойчивым влиянием, пребывала бы в равновесии, если бы из состояния покоя ее не выводила смена ощущений, указывающая на внешнюю жизнь. Поэтому постоянные однообразные впечатления нас гипнотизируют, ритм, влиянию которого мы беспрерывно подвержены, погружает нас в полудрему иллюзорности. Монотонность всех венецианских ритмов не дает нам тех встрясок и толчков, что так необходимы для полного чувства реальности, и приближает нас к сновидению, хранящему в себе лишь видимость вещей, но не сами вещи» [Зиммель 2014, с. 77 78].
Не то Петербург. Не сочтите за излишнее поклонение (пусть я и не петербуржец) романтике питерских белых ночей и уютной зелени Летнего сада, но здесь вместо патины и паутины воздух и простор!
«То будто бы белый мой город,
Мой город знакомый, родной,
Высоко на розовом небе
Над темной, уснувшей землей.
И весь этот город воздушный
Тихонько на север плывет
Там кто-то манит за собою
Да крыльев лететь не дает!»
(Афанасий Фет, «Воздушный город», 1846 г.).
Памятуя давнее и возрождающееся, как птица Феникс, с каждым новым поколением соперничество Москвы и Петербурга, предоставим для объективности слово коренному москвичу. Автор «Берендеева леса» о своем впечатлении от первого посещения города на Неве: «Когда я ехал в Ленинград, то думал, что увижу красивые здания: дворцы, соборы, колонны, памятники побед. Но мне открылось нечто неизмеримо высшее: город как художественно организованное пространство. Меня восхитило и Адмиралтейство, и Зимний дворец, и здание Биржи, и арка Главного штаба, но куда больше волновало меня то, что открылось между зданиями, в просторе арки, те перспективные прогляды не знаю, как сказать иначе, которыми на каждом шагу дарит Ленинград. Вторые и третьи планы вот наиболее великолепное в этом городе, вот что делает Ленинград неисчерпаемым. Он построен не из камня, вернее, не только из камня: из неба, воды и воздуха, а это вечно обновляющийся материал» [Нагибин 1989, с. 62].
О просторах Петербурга, пожалуй, наиболее ярко скажут его пригороды, большинство из которых в силу их значимости входят в городскую зону. Слово историку родного города: «Северную столицу, подобно драгоценному ожерелью, окружают пригороды, где размещены императорские загородные резиденции Петергоф, Царское Село, Павловск, Гатчина, Ораниенбаум, Стрельна. Каждая из этих жемчужин неповторима и поражает своей уникальной красотой. Эти шесть пригородов Санкт-Петербурга включены в 1990 году в Список всемирного наследия ЮНЕСКО» [Мясников 2016, с. 313].
Кто хоть раз побывал в Петергофе, ничуть не будет удивлен, что этот «Петров двор» называют Северным Версалем и столицей фонтанов. Каждый из 144-х фонтанов уникальный образец дворцово-парковой скульптуры. По замыслу итальянского архитектора Николо Микетти Большой каскад фонтанов соединен каналом с Финским заливом Балтийского моря, что создает впечатление единого гармоничного ансамбля водной стихии.
Очарование барочного здания Большого дворца и всего комплекса Петергофа так подействовало на известнейшего поэта-модерниста XX века, что он сравнил его с изысканным прибежищем царицы Мирового Холода из сказки Ханса Кристиана Андерсена. Вот что пишет об этом художник Александр Бенуа: «Посетивший меня летом 1900 г. Райнер Мария Рильке, стоя на мосту, перерезающем канал, ведущий от дворца и главных фонтанов к морю, воскликнул перед внезапно открывшимся видом: Das ist ja das Schloss der Winterkonigin (Это же замок снежной Королевы, нем.). И при этом от восторга на глазах поэта даже выступили слезы. И действительно, в тот ясный летний вечер все казалось каким-то ирреальным, точно на миг приснившимся, готовым тут же растаять сновидением. Серебряные крыши дворца, едва отличавшиеся от бледного неба, мерцание золотой короны на среднем корпусе, блеклый отблеск в окнах угасающей зари, ниже струи не перестававших бить фонтанов, с гигантским водяным столбом Самсона посреди, а еще ближе, по берегам канала, два ряда водометов, белевших среди черной хвои, все это вместе создавало картину, полную сказочной красоты и щемящей меланхолии» («Живопись, воспоминания, размышления», книга первая).