По Белому морю нас везли на пароходе «СЛОН» (Соловецкий лагерь особого назначения). Все говорили, что это к счастью, но ведь всех заключенных возили на этом пароходе, а вряд ли их ожидало большое счастье!
На Соловках не были готовы камеры, и временно нас поместили в большую камеру, бывшую трапезную. Печи там огромные, в полстены, очень теплые, полы добротные, из аршинных досок. Стены беленые, диваны деревянные со спинками. Подали неплохой обед.
В комнату несколько раз заходил начальник тюрьмы Монахов высокий, полный, с добродушным лицом.
Мы, видимо, его очень интересовали. В одно из посещений он сказал:
Да что же вы натворили, что такие приговора?
А потом в следующий раз вдруг сказал:
Ну, сидеть вам по восемь да по десять лет, разбирайтесь по желанию по четыре, по пять человек.
Это было поразительно: никогда никто так не делал, наоборот, если люди дружили их разъединяли. Все волновались: легко сказать, выбрать товарища на восемь лет.
Мне было ясно, с кем я не хочу быть: я очень боялась людей, которые плачут и стонут. Я не хотела сидеть с меньшевичками и троцкистками. Ближе всех мне была Женя Быховская, но с ней соединиться было нельзя, так как у нее по приговору была одиночка.
Женя сидела в углу и была уже отрешена ото всех, ей не о чем было говорить с нами, полными планов совместной жизни, ее ожидало одиночество. Сердце у меня зашлось от острой жалости, но надо было устраивать свою жизнь. Я прошла мимо нее, не глядя, и подошла к Жене Гольцман.
Она сидела рядом с молодой красивой девушкой, которая прижималась к ней. Девушку эту я знала. Она была падчерицей профессора Д. Звали ее Лида.
Эту Лиду мы с Женей решили взять к себе в камеру. Мы очень жалели ее и, кроме того, хотели дать ей образование, так как она окончила только семилетку.
Четвертой к нам в камеру попросилась Зина Станицына, которую я знала по Лубянской тюрьме. С Зиной нас сблизило то, что ее посадил Муратов, товарищ моего мужа, который оговорил и нас.
Женя сказала, что у нее есть условие: мы не должны нарушать тюремных правил перестукиванием. Она коммунистка и, где бы ни была, будет подчиняться советским законам. Мы установили такой порядок: вставали в восемь часов и час делали гимнастику при открытом окне. Потом завтракали и садились за учебу, два часа в день Женя занималась с нами английским языком, два часа Зина учила нас математике. Час я занималась с Женей французским и час с Лидой русским, потом я читала французские книги, которых в библиотеке было двести пятьдесят томов, и все очень хорошие.
Лида была очень музыкальна и иногда напевала чистой и нежной колоратурой.
Женя читала Ленина и Маркса, Зина занималась векторным анализом, а Лида пыхтела над уроками по математике, русскому и английскому. Женя строго следила, чтобы «Правда», которую мы получали, прочитывалась нами от начала до конца. Она ни за что не спускала мне, когда я просматривала газету, а не читала ее как следует.
Час в день мы гуляли на старом кладбище, заросшем травой и сиренью. Там между двух березок была одна плита, всегда навевавшая на меня грусть и раздумье:
«Кошевой Запорожской Сечи, имярек (я забыла), родился тогда-то, в возрасте семидесяти пяти лет за буйство был заточен в монастырь и прожил там до ста трех лет. Потом был освобожден, но, смирившись душой (в сто три года!), пожелал дожить свои дни в тишине и молитвах. Умер ста десяти лет».
Я читала надпись на могиле «смирившегося душой кошевого» и думала о том, что я освобожусь в сорок один год, что потом я еще, наверное, буду жить и вспоминать эти восемь лет как эпизод моей долгой жизни. Но я никак не могла этому поверить.
В восемь часов мы снова раздевались и делали гимнастику при открытых окнах, потом пили чай, и дневная работа была окончена.
В восемь часов мы снова раздевались и делали гимнастику при открытых окнах, потом пили чай, и дневная работа была окончена.
Мы никогда не лежали на постелях и не спали днем, чтобы утомиться и спать ночью.
Это был очень хороший режим, и, кажется, только наша камера ввела у себя такой. В остальных камерах много плакали, читали, лежа в кровати, много вспоминали прошлую жизнь. Потом, когда через года полтора нас соединили, мы от них резко отличались, как будто приехали с курорта.
Монахов частенько к нам заглядывал. Он, наверное, и в глазок смотрел, потому что, как-то зайдя, увидел, что мы по-английски читаем какую-то статью, и сказал:
Здорово вы продвинулись! А я никак не одолею, три раза принимался.
Женя ему шутя сказала:
Включайтесь в наш кружок, мы вас живо научим.
Он замахал руками:
Нет уж, избавьте, к себе меня не включайте, лучше проживу без английского!
Но не долго он прожил, бедняга! В конце 1937 года его за либерализм в общении с «врагами народа» арестовали. Говорят, Монахов умер на пересылке во Владивостоке.
Он скрасил нам год жизни в тюрьме. Это был очень хороший человек.
Тяжелы были ночи. Устав, я засыпала как убитая, но в два часа просыпалась, как от укола в сердце. Больше спать я не могла, и часы до подъема были невероятно мучительны. Вставать, читать не разрешали, вертеться было нельзя, очень чутко спала Женя, жалко было ее будить. Я лежала тихо, с закрытыми глазами и училась не вспоминать. Малейшее ослабление воли, и всплывают лица детей, мужа, матери. Нельзя, нельзя, а то начнешь кричать.
В эти ночи я узнала, что можно управлять мыслями: одни пускать, другие гнать. Можно не вспоминать, не жалеть, не терзаться чувством вины перед собой, перед мужем, перед матерью за то, что недоделала что-то, кого-то обидела, мало любила, мало жалела. Можно Но очень трудно.
Беспокойная белая ночь.
Тени башен на окна нависли.
Я устала в мозгу ворочать,
Точно камни, тяжелые мысли
Только вспомнишь о дальнем мире,
Точно жало до сердца дотронется.
Меж камней осторожно лавируя,
Я себя вывожу из бессонницы.
Жажда жизни с тоскою борется,
Отгоняя ненужные мысли.
Это значит: большое горе,
Точно жернов, на шее повисло.
Это значит, что, стиснув зубы,
Я решила терпеть и ждать.
Чайки стонут крикливо и грубо,
Ночь проходит надо спать.
Утром я вставала, как избитая, и входила в норму только после часа гимнастики перед открытым окном.
Один раз к нам пришел фельдшер давать лекарство. Сзади, как всегда, стоял конвоир (фельдшер был заключенный). Вливая Лиде в глаза капли, он прошептал:
Умер Сергей Луковецкий, просил передать на волю: невиновен. Умираю коммунистом.
В другой раз он шепнул:
Умерла Соня Ашкенази. Утром нашли.
Я вспомнила ее прекрасные глаза и то, как она меня поцеловала перед судом.
Умерла.
В нашу камеру вошла бледная худенькая девушка.
Я из карцера, сказала она. Меня зовут Аня Бублик.
Около меня была свободная койка. Аня легла на нее и очень скоро заснула. Она сильно кашляла. Видно, была так замучена, что не просыпалась до вечера. Вечером к ней зашел врач Востоков. Он был, как и мы, заключенный и относился к нам внимательно, сочувственно. К сожалению, он недолго у нас пробыл, вскоре его заменили вольнонаемным чиновником. Востоков послушал Аню и спросил:
Туберкулезом болела?
В детстве, потом выздоровела.
Он дал ей какие-то порошки, а мне сказал:
Очень близко не дышите.
И мы поняли, что у нее чахотка. Аня тоже поняла. Из десяти обитателей нашей камеры большинство боялись с ней говорить, боялись заразиться, а я не боялась. Так тошно было мне в это время, что хотелось умереть. Да и как было оставить эту девочку одну в такое страшное для нее время? Мы целыми днями говорили с Аней, она рассказала мне свою историю.
Родилась она в Харбине, где отец ее работал на железной дороге. Когда дорогу передали китайцам, служащим предложили на выбор: либо принять китайское подданство и остаться работать на КВЖД, либо уехать в СССР и сохранить подданство советское. Родители Ани остались в Харбине, а она, горячая комсомолка, мечтала уехать в Россию. Мать на коленях умоляла ее остаться, многие пугали тяжелыми условиями жизни в СССР, но Аня была непреклонна. Она приехала в Москву и поступила в институт иностранных языков (английский язык она знала с детства). Жила она в общежитии и была в восторге от Москвы, от вуза.
Но через три месяца ее арестовали по подозрению в шпионаже, была такая удивительная статья «П. Ш.». С десятью годами срока она была прислана на Соловки. (Потом на Колыме я встречала многих с этой статьей, прежде работавших на КВЖД.) Возмущению ее не было предела. По-своему она боролась: демонстративно не вставала, когда входило начальство, говорила громко, без разрешения открывала форточку. Естественно, попала в карцер. А условия в карцере были такие: во-первых, надо было догола раздеться и надеть грязный тюремный халат. Камера без окна. Питание 400 г хлеба в день и две кружки горячей воды. Топчан вносят на шесть часов, остальное время надо стоять или ходить по двухметровой камере, или сидеть на залитом водой полу. Карцер давали на срок четыре-пять и до 20 дней. Должно быть, сильно она обозлила начальника тюрьмы, что он дал этой бедной девочке 20 дней. Впервые в моей тюремной жизни я столкнулась с таким сроком. Обычно и после пяти дней выходили больными.
Аня прожила у нас в камере месяц. Ей делалось все хуже, и в одну печальную ночь у нее началось горловое кровотечение. Аню забрали в больницу. Умерла она через два дня. Ей был двадцать один год.
Как ни странно, я не заразилась.
Так мы прожили целый год. А осенью 1937 года вдруг перестали давать книги из библиотеки. Мы жили без книг месяцы, и, наконец, нам дали новый каталог, где учебники были в объеме средней школы, иностранных и научных книг вообще не было. Каталог художественной литературы занимал пять страничек на машинке. Разрешалось брать по одной книге на неделю. Это был ужасный удар. Мы плакали, как будто получили дополнительный срок. Мы гадали, почему так сделали, и Женя предположила, что через книги заключенные переписывались, сами виноваты.
Особенно тяжело было, когда в уборной нам давали нарезанные страницы из наших любимых книг. Как-то я получила полстранички Гейне, в другой раз кусочек из «Казаков» Толстого.
Тогда же нам перестали давать газеты. В эти дни я впервые поссорилась с Женей.
К нам в камеру вошел Виноградов, наш корпусной. Это был комсомолец, не слишком умный парень, но мы его любили. Видно, он хотел подражать Монахову, потому что пытался нас воспитывать: бывало, пожалуемся, что холодно, он отвечает: «Натопят. Советская тюрьма не наказывает, а воспитывает». Или придет к нам в камеру и сделает что-то вроде политинформации про стахановцев, а закончит укоризненно: «Видите, как народ работает, а вы вот натворили и сидите».