Он чувствовал, что, прежде всего, я должен научиться получать знания как можно больше и как можно быстрее, и это воплощалось с большой энергией.
Я пошел в школу, когда мне было пять лет, и оставил учебу, когда мне было четырнадцать.
Мне было легко учиться.
Я быстро догнал свою старшую сестру второклассницу. Затем были куплены школьные учебники у мальчиков старшего возраста. Мне приходилось выполнять школьные задания дома. Так что я очень скоро стал чужим для своего класса, и это было большим психологическим злом для такого маленького, мягкого добродушного ребенка, которого мой отец к тому же почти совсем не понимал.
Я не думаю, что даже учителя сознавали, какую большую ошибку они сделали. Они исходили из нетребовательного простого соображения, что мальчик, которого больше нельзя обучать в своем классе, может легко перейти в следующий более старший класс несмотря на его еще детский возраст.
Все эти джентльмены являлись более или менее друзьями моего отца, и поэтому местный школьный инспектор даже закрыл глаза на тот факт, что когда мне было восемь или девять лет я уже учился с одиннадцатилетними и двенадцатилетними детьми.
Что касается моего интеллектуального прогресса, который, конечно, не требовал многого в начальной школе, то это было в определенном смысле правильно; но ментально это значило, что меня ужасно и болезненно окрадывали.
Я замечу здесь, что провожу очень резкое различие между духом и душой, между духовным и душевным.
То, что мне давали в обмен за мою маленькую душу на уроках, которые я даже не посещал еще, принимала другая сторона моей души.
Я не находился среди сверстников. Меня считали незваным гостем, и я парил в воздухе со своими маленькими теплыми детскими эмоциональными потребностями.
Одним словом, я с самого начала выбыл из класса, и из года в год становился все более чужим. Я потерял товарищей, которые оказались позади меня, и не приобрёл тех, с кем мог бы быть.
Пожалуйста, не насмехайтесь над этой, казалось бы, мизерной, крайне незначительной судьбой пренебрегаемого мальчика.
Педагог, знакомый с миром человеческих и детских душ, не колеблясь ни секунды, отнесется к этому серьезно, более чем внимательно.
Каждый взрослый, а тем более каждый ребенок желает иметь под ногами надежную твердую почву, которую нельзя утратить. Но эта опора была у меня отнята.
У меня никогда не было того, что называется отрочество, «юность». У меня никогда не было настоящего одноклассника или друга детства.
Самым простым следствием этого является то, что даже сегодня, в преклонном возрасте, я чужой на своей родине, и даже более отчужденный, чем чужой или чуждый.
Меня там не знают: меня там никогда не понимали, хотя так случилось, что вокруг моей персоны накрутилась такая паутина легенд, описать которую мне совершенно невозможно.
То, что, по мнению отца, мне необходимо было выучить наизусть, никоим образом не ограничивалось школьными уроками и школьными занятиями. Он собрал всевозможные так называемые учебные материалы, не будучи в состоянии сделать выбор или определить упорядоченную последовательность.
Он принес все, что нашел.
Мне пришлось это прочитать или даже переписать, потому что он сказал, что это поможет мне лучше запомнить.
Что мне пришлось тогда пережить!
Старые молитвенники, книги по арифметике, естествознанию, научные трактаты, в которых я не мог понять ни слова.
Географию Германии с 1802 года, объемом более 500 страниц мне пришлось полностью переписать, чтобы было легче запоминать числа.
Конечно, это уже слишком! Я сидел целыми днями до полуночи, укладывая в голову эти дикие ненужные вещи. Это был беспрецедентный перекорм и перебор.
Я бы, вероятно, погиб от этого, если бы мое тело не развивалось настолько энергично, несмотря на чрезвычайно скудную диету, что самостоятельно сумело вынести такие перегрузки.
Но еще бывали времена и часы отдыха. Ведь отец не ходил гулять или путешествовать по округе, не взяв меня с собой. Он прибавлял к этому только одно условие, а именно, чтобы не было упущено ни одного учебного развивающего момента.
Прогулки по лесу и роще всегда были чрезвычайно интересными из-за его обширного знания растений. Но это тоже засчитывалось. Были определенные дни и определенные поправки.
Например, если герр Шульц, ректор, богатый Ветцель, канцлер Тиль, купец Фогель, стрелковый капитан Липпольд или другие приходили поиграть в кегельбан или в скат, то отец всегда был рядом, и я был рядом, это было обязательным. Он говорил, что я принадлежу ему. Ему не нравилось видеть меня с другими мальчиками, потому что тогда я не находился под присмотром.
Он не понимал, что мне, конечно, не лучше с ним в компании взрослых мужчин. Я мог слышать там такие вещи и делать такие наблюдения, от которых лучше всего держаться бы подальше для юношей. К тому же отец был на редкость обычным даже в самой оживленной компании. Я никогда не видел его пьяным. Когда он выпивал, обычно, не больше стакана простого пива за семь пфеннигов и стакана тминного или двойного можжевелового за шесть пфеннигов; мне тоже разрешали пить это. В особых случаях он делил со мной кусок торта за шесть пфеннигов.
Никто никогда не обучал меня, как вести себя в таких взрослых обществах, чтобы общаться даже с ректором или пастором, тоже иногда там бывающих. По крайней мере, эти господа должны были сознавать, что сам я был тихим, но очень внимательным слушателем о вещах и обстоятельствах в разрешенных и совершенно чистых сферах развлечений, торжественно открытых мне, от чего я терял десятки лет.
Я не развился рано, в том смысле, в каком это слово используется для обозначения сексуальных вопросов. И я никогда не слышал ничего такого. Но было все гораздо хуже: меня вытащили из детства и потащили на тяжелый, нечистый путь, по которому следовало бы идти самостоятельно своими ногами, а я чувствовал себя так, словно шел по битому стеклу.
Но как же хорошо я себя чувствовал, когда возвращался к бабушке с ней я мог убегать в мое дорогое, родное сказочное королевство!
Конечно, я был слишком юн для того, чтобы видеть, что это Царство выросло из самой истинной, самой подлинной реальности.
Хотя для меня у него не было опоры: оно было текучим, зыбким.
Лишь позже, когда я уже и сам подошел к пониманию, оно смогло предложить мне столь необходимую поддержку.
Затем настал день, когда мне открылся мир, который с тех пор не отпускал меня. Появился театр. Самый обыкновенный, бедный кукольный театр, но все-таки театр. Это было в доме мастера-ткача. Первое место за три гроша, второе место за два гроша, третье место за один грош, детям в полцены.
Я получил разрешение пойти с бабушкой.
Это стоило нам обоим пятнадцать пфеннигов.
Было объявлено: «Müllerröschen (Мельничная роза или битва под Йеной»).
Мои глаза горели: я светился изнутри куклы, куклы, куклы!
И они жили для меня. Они говорили. Они любили и ненавидели. Они страдали. Они принимали великие и смелые решения. Они жертвовали собой за Короля и Отечество.
Так говорил кантор, а я восхищался им в то время!
Мое сердце возрадовалось.
Когда мы вернулись домой, бабушка объяснила мне, как передвигают кукол.
«На деревянном кресте», пояснила она мне:
«От этого деревянного креста спускаются нити, прикрепленные к конечностям кукол. Они начнут двигаться, как только переместишь крест вверху».
«Но они говорят!» ответил я.
«Нет, вместо них говорит человек, держащий крест. Это как в реальной жизни».
«Что ты имеешь в виду?»
«Ты еще этого не понимаешь, но поймешь».
Я не знал покоя, пока нас снова не отпустили. Спектакль назывался «Доктор Фауст, или Бог, человек и дьявол».
Вряд ли окажется удачной попытка выразить словами впечатление, произведенное на меня этой пьесой. Это не был «Фауст» Гёте, но «Фауст» из старинной народной пьесы, не драма, в которой была собрана вся философия великого поэта или что-либо еще, но это был крик, который прозвучал в Небеса прямо из самых глубин мира, из души народа об Искуплении, избавлении от агонии и страха земной жизни.
Я услышал, почувствовал этот крик и закричал, вторя ему, хотя был просто бедным, невежественным мальчиком, которому в то время едва ли исполнилось девять лет.
Фауст Гете ничего не мог бы сказать мне, ребенку. Откровенно говоря, он даже сегодня не говорит мне то, что вероятно, хотел бы и должен был бы сказать человечеству.
А вот эти куклы говорили громко или почти громко, и то, что они говорили, было большим, бесконечно огромным, потому что это было так просто, так бесконечно просто: дьявол, который может вернуться к Богу только тогда, когда он приведет с собой людей!
И нити, эти нити; и все поднимаются в середину Неба! И все, все, что там движется, зависит от креста, от боли, от мучений, от земных страданий.
То, что не находится на этом кресте, лишнее, неподвижно, мертво для Неба!
Правда, эти последние мысли тогда не приходили мне в голову долгое время, но бабушка говорила так, разве не так отчетливо, и то, что я не видел прямым зрением, я начал прозревать.
Как и прихожанам, мне приходилось посещать церковь дважды по воскресеньям и в праздничные дни, и я был счастлив этому. Я не могу вспомнить, чтобы когда-либо пропустил одну из этих служб.
Но я достаточно искренен, чтобы сказать, что, несмотря на все наставления, которые находил там, я никогда не получал такого неописуемо глубокого впечатления от церкви, как от кукольного театра. С того вечера и до наших дней театр представлялся мне местом, через чьи ворота не должно проникать ничто нечистое, искаженное или нечестивое.
Когда я спросил кантора, придумавшего и написавшего эту пьесу, он ответил, что она не об одном человеке, а о душе всего человечества, и что великий, знаменитый немецкий поэт Вольфганг Гете создал прекрасное произведение искусства, но оно написано не для кукол, а для живых людей.
Я быстро произнес:
«Господин Кантор, я тоже хочу стать таким великим поэтом не для кукол, а писать только для живых людей! Как мне это начать?»
Тогда он посмотрел на меня долгим взглядом и с почти жалостливой улыбкой ответил:
«Начни, как хочешь, мой мальчик, ведь в основном это будут куклы, которым ты найдешь свое применение, и твое Существование будет принесено в жертву».
Конечно, я осознал это решение значительно позже, но эти два вечера, несомненно, оказали решающее влияние на мою маленькую душу.