Не в этой ли самой связи мы
Вот так с той поры и живём,
Как нам архитектор Трезини
Поставил сей каменный дом?
То вновь орудийные залпы,
То новый зелёный росток
Полдюжины окон на запад,
Полдюжины на восток.
Покуда мы не позабыли,
Как был архитектор толков,
Пока золочёные шпили
Несут паруса облаков,
Плывёт наш кораблик пузатый,
Попутный поймав ветерок,
Полдюжины окон на запад,
Полдюжины на восток.
Юрий Левитан
Как канонады отголоски,
С блокадных питерских времён
Я помню голос этот жёсткий,
Военного металла звон.
В дни отступленья и отмщенья,
В дни поражений и тревог,
Он был звучащим воплощеньем,
Небесным голосом того,
Кого от центра до окраин
Любили, страху вопреки,
И звали шёпотом: «Хозяин»,
Как будто были батраки.
Того, кто их в беде покинул,
Кто гением казался всем,
Кто наводил им дула в спину
Приказом Двести двадцать семь.
Я помню грозный этот голос
В те исторические дни.
Он был подобьём правды голой
И дымной танковой брони.
Он говорил о Высшей каре,
Он ободрял и призывал.
Владелец голоса, очкарик,
Был худощав и ростом мал.
В семейной жизни не был счастлив,
Здоровье не сумел сберечь,
И умер как-то в одночасье,
Не дочитав чужую речь.
Но в дни, когда в подлунном мире
Грядёт иная полоса,
Когда на сердце и в эфире
Звучат другие голоса,
Когда порой готов я сдаться
И рядом нету никого,
Во мне рокочет Государство
Железным голосом его.
Чаадаев
И на обломках самовластья
Напишут наши имена!
Потомок Чаадаева, сгинувший в сталинской тьме,
На русский язык перевёл большинство его «Писем».
Из бывших князей, он характером был независим,
На Зубовской площади жил, и в Лубянской тюрьме.
Уверенный духом, корысти и страха лишён,
Он в семьдесят восемь держался, пожалуй, неплохо,
И если записке Вернадского верить, то он
Собою украсить сумел бы любую эпоху.
Он был арестован и, видимо, сразу избит,
И после расстрелян, о чём говорилось негромко.
А предок его, что с портрета бесстрастно глядит,
Что может он сделать в защиту себя и потомка?
В глухом сюртуке, без гусарских своих галунов,
Он в сторону смотрит из дальней эпохи туманной.
Объявлен безумцем, лишённый высоких чинов,
Кому он опасен, затворник на Новой Басманной?
Но трудно не думать, почувствовав холод внутри,
О силе, сокрытой в таинственном том человеке,
Которого более века боятся цари.
Сначала цари, а позднее вожди и генсеки.
И в тайном архиве, его открывая тетрадь,
Вослед за стихами друг другу мы скажем негромко,
Что имя его мы должны написать на обломках,
Но нету обломков, и не на чем имя писать.
Старые песни
Чаадаев
И на обломках самовластья
Напишут наши имена!
Потомок Чаадаева, сгинувший в сталинской тьме,
На русский язык перевёл большинство его «Писем».
Из бывших князей, он характером был независим,
На Зубовской площади жил, и в Лубянской тюрьме.
Уверенный духом, корысти и страха лишён,
Он в семьдесят восемь держался, пожалуй, неплохо,
И если записке Вернадского верить, то он
Собою украсить сумел бы любую эпоху.
Он был арестован и, видимо, сразу избит,
И после расстрелян, о чём говорилось негромко.
А предок его, что с портрета бесстрастно глядит,
Что может он сделать в защиту себя и потомка?
В глухом сюртуке, без гусарских своих галунов,
Он в сторону смотрит из дальней эпохи туманной.
Объявлен безумцем, лишённый высоких чинов,
Кому он опасен, затворник на Новой Басманной?
Но трудно не думать, почувствовав холод внутри,
О силе, сокрытой в таинственном том человеке,
Которого более века боятся цари.
Сначала цари, а позднее вожди и генсеки.
И в тайном архиве, его открывая тетрадь,
Вослед за стихами друг другу мы скажем негромко,
Что имя его мы должны написать на обломках,
Но нету обломков, и не на чем имя писать.
Старые песни
Что пели мы в студенчестве своём,
В мальчишеском послевоенном мире?
Тех песен нет давно уже в помине,
И сами мы их тоже не поём.
Мы мыслили масштабами страны,
Не взрослые ещё, но и не дети,
Таскали книги в полевом планшете
Портфели были странны и смешны.
Что пели мы в студенчестве своём,
Когда, собрав нехитрые складчины,
По праздникам, а чаще без причины
К кому-нибудь заваливались в дом?
Питомцы коммуналок городских,
В отцовской щеголяли мы одежде,
И песни пели те, что пелись прежде,
Не ведая потребности в иных.
Мы пели, собираясь в тесный круг,
О сердце, не желающем покоя,
О юноше, погибшем за рекою,
О Сталине, который «лучший друг».
«Гаудеамус» пели и «Жену»,
И иногда, вина хвативши лишку,
Куплеты про штабного писаришку
И грозную прошедшую войну.
Как пелось нам бездумно и легко,
Не возвратить обратно этих лет нам.
Высоцкий в школу бегал на Каретном,
До Окуджавы было далеко.
Свирепствовали вьюги в феврале,
Эпохи старой истекали сроки,
И тёмный бог, рябой и невысокий,
Последний месяц доживал в Кремле.
«Этот город, неровный, как пламя»
Этот город, неровный, как пламя,
Город-кладбище, город-герой,
Где за контуром первого плана
Возникает внезапно второй!
Этих храмов свеченье ночное,
Этих северных мест Вавилон,
Что покинут был расой одною
И другою теперь заселён!
Где каналов скрещённые сабли
Прячет в белые ножны зима,
И дворцовых построек ансамбли
Приезжающих сводят с ума!
Лишь порою июньскою летней,
Прежний облик ему возвратив,
В проявителе ночи бесцветной
Проступает его негатив.
И не вяжется с тем Петроградом
Новостроек убогих кольцо,
Как не вяжется с женским нарядом
Джиоконды мужское лицо.
Петровская галерея
Эпоха Просвещения в России,
На белом фоне крест небесно-синий,
Балтийским ветром полны паруса.
Ещё просторны гавани для флота,
На острове Васильевском болота,
За Волгою не тронуты леса.
Начало просвещения в России.
Учёный немец, тощий и спесивый,
Спешит в Москву, наживою влеком.
Надел камзол боярин краснорожий.
Художник Аргунов портрет вельможи,
Медвежья шерсть торчит под париком.
Начало просвещения в России,
Реформы, о которых не просили,
Наследника по-детски пухлый рот,
Безумие фантазии петровской,
Восточная неряшливая роскошь,
Боровиковский, Рокотов, Гроот.
Встал на дыбы чугунный конь рысистый.
История империи Российской
Пока ещё брошюра, а не том,
Всё осмотреть готовые сначала,
Мы выйти не торопимся из зала,
Мы знаем, что последует потом.
Вальс тридцать девятого года
Вальс тридцать девятого года
(песня)
На земле, в небесах и на море
Наш напев и могуч и суров:
Если завтра война,
Если завтра в поход,
Будь сегодня к походу готов!
Припев из предвоенной песни
«Если завтра война»
Полыхает кремлёвское золото.
Дует с Волги степной суховей.
Вячеслав наш Михайлович Молотов
Принимает берлинских друзей.
Карта мира верстается наново,
Челядь пышный готовит банкет.
Риббентроп преподносит Улановой
Белых роз необъятный букет.
И не знает закройщик из Люблина,
Что сукно не кроить ему впредь,
Что семья его будет загублена,
Что в печи ему завтра гореть.
И не знают студенты из Таллина
И литовский седой садовод,
Что сгниют они волею Сталина
Посреди туруханских болот.
Пакт подписан о ненападении
Можно вина в бокалы разлить.
Вся Европа сегодня поделена
Завтра Азию будем делить!
Смотрят гости на Кобу с опаскою.
За стеною ликует народ.
Вождь великий сухое шампанское
За немецкого фюрера пьёт.
Баллада о спасённой тюрьме
Я это видел в шестьдесят втором
Горела деревянная Игарка.
Пакеты досок вспыхивали жарко
Сухой июль не кончился добром.
Дымились порт, и склады, и больница,
Валюта погибала на корню,
И было никому не подступиться
К лохматому и рыжему огню.
И, отданы милиции на откуп,
У Интерклуба, около реки,
Давили трактора коньяк и водку,
И смахивали слёзы мужики.
В огне кипело что-то и взрывалось,
Как карточные, рушились дома,
И лишь одна пожару не сдавалась
Большая пересыльная тюрьма.
Горели рядом таможня и почта,
И только зэки, медленно, с трудом,
Передавая вёдра по цепочке,
Казённый свой отстаивали дом.
Как ни старалась золотая рота,
На две минуты пошатнулась власть:
Обугленные рухнули ворота,
Сторожевая вышка занялась,
И с вышки вниз спустившийся охранник,
Распространяя перегар и мат,
Рукав пожарный поправлял на кране,
Беспечно отложивши автомат.
За рухнувшей стеною лес и поле,
Шагни туда и растворись в дыму.
Но в этот миг решительный на волю
Бежать не захотелось никому.
Куда бежать? И этот лес зелёный,
И Енисей, мерцавший вдалеке,
Им виделись одной огромной зоной,
Граница у которой на замке.
Ревел огонь, перемещаясь ближе,
Пылали балки, яростно треща,
Дотла сгорели горсовет и биржа,
Тюрьму же отстояли сообща.
Когда я с оппонентами моими
Спор завожу о будущих веках,
Я вижу небо в сумеречном дыме
И заключённых с вёдрами в руках.
Дорога
Солнце в холодную село воду,
В небе лучом полыхнув зелёным.
Человечество делится на скотоводов
И земледельцев. В делении оном,
Неприменимом в двадцатом веке,
Осталась верной первооснова,
Коренящаяся в самом человеке,
А не в способе добывания съестного.
Ты это всё вспоминаешь, в душной
Комнате, тусклой порой вечерней.
В теле твоём законопослушном
Неопрятный ворочается кочевник,
Не отличающий оста от веста,
Но ненавидящий прочные стены,
Надеющийся переменой места
Произвести в себе перемены.
Прочь же поскачем, в пыли и гаме,
Не доверяя земле вчерашней!
Пастбище, вытоптанное ногами
Сотен животных, не станет пашней.
Где остановимся? Что засеем?
Чем успокоим хмельные души?
Вслед за Колумбом и Моисеем,
Вплавь и пешком, по воде и по суше.
Женщины этой ночное ложе,
Дом твой, вместилище скучных бедствий,
Что бы ни выбрал ты, выбор ложен,
Первопричина открытий в бегстве.
Поминальная польскому войску
Там, где зелень трав росистых,
Там, где дым скупого быта,
Посреди земель российских
Войско польское побито.
Не в окопе, не в атаке,
Среди сабельного блеска,
В старобельском буераке
И в катынских перелесках.
Подполковник и хорунжий
Посреди берёзок стылых,
Их стреляли, безоружных,
Ближним выстрелом в затылок.
Резервисты из Варшавы,
Доктора и профессура
Их в земле болотной ржавой
Схоронила пуля-дура.
Серебро на их фуражках
Поистлело, поистлело
Возле города Осташков,
В месте общего расстрела.
Их зарыли неумело,
Закопали ненадёжно:
«Ещё Польска не сгинела,
Але Польска сгинуть должна».
Подполковник и хорунжий
Стали почвой для бурьяна.
Но выходят рвы наружу,
Как гноящаяся рана.
Над планетой спутник кружит,
Вся на пенсии охрана,
Но выходят рвы наружу,
Как гноящаяся рана.
Там, где мы бы не хотели,
Там, где сеем мы и пашем.
Не на польском рана теле
А на нашем, а на нашем.
И поют ветра сурово
Над землёй, густой и вязкой,
О весне сорокового,
О содружестве славянском.