Жизнь Ромена Роллана завершалась, как бетховенская симфония, многократным повтором утверждения идеального аккорда.
Кристоф перешел реку. «Всю ночь он шел против течения Те, кто видел, как он отправлялся в путь, говорили, что он не дойдет. И еще долго его преследовали колкости и смех Теперь Кристоф уже слишком далеко, чтобы до него донеслись крики оставшихся на берегу Кристоф, едва не падая, достигает наконец берега. И говорит младенцу, которого несет на плече:
Вот мы и пришли! Какой же ты тяжелый! Кто ты, дитя?
И дитя говорит:
Я грядущий день»[179].
Оптимистичный финал? Вовсе нет. Потому что грядущего дня ни Кристоф, ни Роллан не увидят. Да и будет он таким же суровым, как день прошедший. Но работа от зари до зари окончена. Дело сделано. И вот уже младенец на берегу. Ваша очередь, молодые люди!
Жан Жироду
В плеяде нашего поколения Жироду был звездой первой величины. Было время, когда нас завораживали спектакли, в которых играли Жуве, Ренуар, Валентина Тесье[180]. К тому же пьесы Жироду успокаивали нашу совесть мы себя чувствовали честными людьми и гордились собой, восхищаясь великим писателем и достойными его актерами. Теперь пылкость нашего поклонения поставлена под сомнение. Отсверкавшие словесные фейерверки представляются суровым судьям не более чем золой и погасшими угольями. Однако я только что перечитал всего Жироду, прозу и драматургию, и, если мне и случалось чувствовать утомление от его блестящих и поверхностных приемов изложения, все же он заново покорил меня, и я не изменил к нему отношения. За играми и шутками я разглядел чистоту, благородство и любовь к той Франции, которая и есть истинная Франция, к тому человеку, который и есть настоящий человек. Не все творения Жироду останутся в веках (что можно сказать о любом писателе), но уцелеют несколько дивных страниц, несколько безупречных монологов, несколько фраз, обогативших звучание нашей речи. Тот Жироду, которого я знал и, как живого, вижу сейчас перед собой улыбчивый и серьезный, насмешливый и строгий, дипломатичный и богемный, продолжает жить в своих эссе, в «Белле», в «Интермеццо». Пока во Франции будут существовать маленькие городки, жить мелкие служащие, юные девушки и белочки, пока в ней живо воспоминание о Лафонтене, сохранится в ней и незримое присутствие Жироду.
«БЕЛЛАК, главный город округа (Верхняя Вьенна); 4600 жителей. Дубильное производство. Родина Жана Жироду». Вот что можно прочесть сегодня в «Малом Ларуссе»[181] и от чего Жироду пришел бы в восторг. Беллак на всю жизнь остался его излюбленным мифом воплощением провинциальной Франции. В маленьком городке, где его отец служил инженером в Управлении мостов и дорог, он познакомился с контролером Палаты мер и весов, инспектором учебного округа, учительницей, сделав их персонажами французской действительности. Благодаря ему не только Беллак, но и все расположенные по соседству с ним городки Лимузена Бессин, Сен-Сюльпис-Лорьер, Шато-Понсак овеяны поэтической дымкой (как Шато-Тьерри благодаря Лафонтену, как Ферте-Милон благодаря Расину). Если в его романе встречается невинная девушка, то это всегда девушка из Беллака. «В представлении его боливийских или австралийских читателей у Франции есть свой Байройт[182] это Беллак»[183].
Скитания по «городишкам и кантонам», которые выпали на долю Жана Жироду из-за перемещений по службе его отца Леже Жироду, самый верный путь познания французской жизни. Вместо столбовой дороги, вместо движения по «излюбленному маршруту римских легионеров и честолюбивых служащих: «Бордо Ангулем Париж», ему пришлось следовать «лимфатическими» путями через кантоны и супрефектуры, путями, «куда более плодотворными для национального самоосознания». Поэтическая образность «Интермеццо», немыслимая и непонятная в любой другой стране, берет свое начало в этом провинциальном детстве.
Всю свою жизнь Жироду будет воспевать и защищать супрефектуры и окружные суды, будет любить эти дома с обширными садами в самом центре города, с непременным раскидистым кедром, поскольку супрефектуры и суды были учреждены в то время, когда Жюсье привез из Ливана свой кедр. Если бы супрефектуры упразднили (что всякий раз откладывалось), настал бы конец соседству и «ночному противостоянию в каждом маленьком городишке суда, церкви и тюрьмы, в которой ночевал один-единственный узник, столь же необходимый, сколь необходим праведнику один-единственный грех. Рассеялось бы скопление прокуроров, судебных исполнителей и секретарей по общим вопросам управления, поддерживавших своими заказами достоинство портняжных и шляпных мастерских. И тогда во всех маленьких французских городках богатые бакалейщицы выходили бы замуж лишь за богатых сапожников» Несмотря на ласково-насмешливый тон, следует все же принимать всерьез любовь Жироду к тому гармоничному контрапункту нашей цивилизации, благодаря которому корсиканские судьи оказываются в Лилле, а пикардийцев отправляют в Марсель.
В маленьком городке каждый житель знает всех. Аптекарша пленяет и удивляет, жандармский унтер-офицер становится другом, а ребенок доверчиво учится жить. Прямо за городскими воротами начинаются деревня, лимузенская или беррийская природа, поля, где «под листьями топинамбура прячется куропатка, а в овсах заяц». Вот что еще сближает Жироду с Лафонтеном: он любит и знает животных. О своих родителях он рассказывал мало. Мы только догадываемся, читая «Симона патетического»[184], что при взгляде на красивого и умного малыша у них возникали честолюбивые помыслы чисто французского толка: «Тебя, Симон, незачем побуждать трудиться. Или ты будешь работать, или останешься без хлеба Смотри на меня, Симон, отложи орехи Ты на удивление удачно вступаешь в борьбу Никакой обузы; я вся твоя семья Со своим именем ты можешь делать все, что угодно, оно нетронутое Поздравь себя с тем, что обладаешь такими преимуществами, и положи яблоко Не думай, что ты кому бы то ни было чем-то обязан, раз получаешь стипендию Ты не для того ходишь в лицей, чтобы заменять привратника». Мальчик это знал: он поступил в лицей для того, чтобы получить прекрасное образование и впоследствии стать префектом или министром. «Каждый вечер тверди себе, что хочешь стать президентом республики. Способ достичь этого прост: тебе достаточно быть во всем первым, до сих пор это тебе вполне удавалось».
И в самом деле, в лицее Шатору, ныне носящем его имя, он был первым учеником. Был не только круглым отличником благодаря знанию классиков он выделялся и характером, гордостью, независимым умом. «Я был почтителен без покорности, усерден без рвения. У меня был крупный, четкий почерк, тетради с двойными полями». Учителя его уважали. Он же был обязан им «свободной жизнью, не знающей границ душой. Благодаря им при виде горбуна я вспоминал Терсита[185], при виде сморщенной старухи Гекубу[186]. Я знал слишком многих героев, для меня не могло существовать других красоты и уродства, кроме героических Я верил и сейчас верю в ивы, арфы и лавры. Я, как и все мои одноклассники, доверял гению Провинция презирает все, что не выходит за рамки таланта. Но мы знали наизусть все стихи, все великолепные ответы».
И в самом деле, в лицее Шатору, ныне носящем его имя, он был первым учеником. Был не только круглым отличником благодаря знанию классиков он выделялся и характером, гордостью, независимым умом. «Я был почтителен без покорности, усерден без рвения. У меня был крупный, четкий почерк, тетради с двойными полями». Учителя его уважали. Он же был обязан им «свободной жизнью, не знающей границ душой. Благодаря им при виде горбуна я вспоминал Терсита[185], при виде сморщенной старухи Гекубу[186]. Я знал слишком многих героев, для меня не могло существовать других красоты и уродства, кроме героических Я верил и сейчас верю в ивы, арфы и лавры. Я, как и все мои одноклассники, доверял гению Провинция презирает все, что не выходит за рамки таланта. Но мы знали наизусть все стихи, все великолепные ответы».
Став писателем, он не утратит благородного школярства. За поворотом каждой из его фраз искушенный читатель уловит намек на какую-нибудь известную цитату и разглядит быстро промелькнувшую на огромной высоте тень великого человека. В «Эльпеноре» он будет подражать Гомеру, переделав его по-своему. Он всегда с удовольствием будет говорить о писателях, которыми восхищается: Расине, Нервале, Лафонтене. Он был не только первым учеником по французскому, греческому и латинскому языкам и истории, он был первым и в беге. Совершенный юноша должен быть совершенен телом и душой. С равной легкостью он преодолевал барьеры во время бега с препятствиями на сто десять метров и сдавал экзамены. По приглашению директора парижского лицея он в 1900 году впервые приехал в Париж. В выпускном классе лицея Лаканаля он слушал лекции Шарля Андлера[187], переводчика и комментатора Ницше, прекрасного преподавателя, пробудившего в нем интерес к немецкой литературе (к «Зигфриду», «Ундине»), затем поступил в Эколь Нормаль. Он полюбил Париж, являющийся центром притяжения всей провинциальной Франции.
Вот «Молитва на Эйфелевой башне»: «У меня перед глазами пять тысяч гектаров мира, на которых более всего было помыслено, более всего сказано, более всего написано. Самый свободный, самый утонченный и самый нелицемерный перекресток планеты Вот гектар, на котором приобрели больше всего морщин у глаз, всматриваясь в полотна Ватто. Вот гектар, на котором чаще всего выступали венозные узлы у тех, кто бегом относил на почту посылки с книгами Корнеля, Расина и Гюго Вот квадратный дециметр, на который в день смерти Мольера пролилась его кровь». В этих строках, как и в сотнях других строк Жироду, сквозит огромная гордость, почти физически ощутимая любовь к Франции, к ее литературе и искусству. Эта любовь у Жироду не имела ничего общего со злобным шовинизмом (Кто и когда лучше говорил о великих немцах? О великих американцах? Кто более сурово обличал длинные ура-патриотические и воинственные речи Ребандара?), эта любовь напоминала простодушную радость девушки, которой повезло родиться красивой. Какое счастье принадлежать Франции и быть французом и быть Жироду!
Ведь стремление к совершенству не покинуло его и на новом месте. Он стал первым в Париже, как был первым в Беллаке, как был первым в Шатору. В 1905 году он закончил Эколь Нормаль лучшим в своем выпуске и был счастлив, что он «один из тысячи французов, обеспечивающих связь между классическими авторами и повседневными переживаниями». Но вместо того чтобы стать преподавателем, он согласился занять место домашнего учителя в немецкой княжеской семье Сакс-Майнинген, после чего, объехав всю Европу, перебрался в Америку, где преподавал французский язык в Гарвардском университете. Странный космополитический маршрут для француза, так прочно укорененного на родной почве. Вернувшись во Францию, он стал секретарем влиятельного мерзавца, главного редактора «Матен» Мориса Бюно-Варийя[188]. В этой газете он вел литературную страницу, благодаря чему начал писать сам и вошел в литературные круги. Он стал завсегдатаем кафе Vachette[189], где подружился с молодым издателем Бернаром Грассе[190]. Человек смелый и обладающий вкусом, тот в 1909 году выпустил первую книгу Жироду «Провинциалки», а в 1911-м «Школу равнодушных». Так появился новый писатель. Жид написал о нем статью примерно тогда же, когда Баррес открыл публике Мориака. Еще одно поколение достигло литературного совершеннолетия.