Ф. В. Булгарин писатель, журналист, театральный критик - Коллектив авторов 18 стр.


Суждения Одоевского о том, что созданием «Жизни за царя» Глинка «получает право на почетное место между европейскими композиторами»[265], что «с оперою Глинки является то, чего давно ищут и не находят в Европе: новая стихия в искусстве, и начинается в его истории новый период: период русской музыки», что «такой подвиг есть дело не только таланта, но гения!»[266],  обрели в нашу эпоху особый смысл. Однако в 1830-е гг. слова эти явно воспринимались иначе. Тем более, что сам автор замечал: сказанное исполнено чувств, которые доминируют над «полнотой выражений»[267].

Булгарин как никто другой знал цену спонтанному выражению чувств в газетной публикации, равно как и недостаточной взвешенности в выражении суждений. Как журналист он сам неоднократно сталкивался с таковыми. Но случай с написанным Одоевским был принципиальным для него. Еще двумя годами ранее Булгарин выступал против тех, кто был склонен уверять, что «мы лучше и умнее всех и что все наше лучше всего чужеземного, что репа вкуснее ананаса и живопись г. Полякова превосходнее произведений Дова»[268]. Зрелый, опытный журналист, взывая к разуму своих молодых современников, он стремился приглушить неоправданную, с его точки зрения, патетику, чреватую опасным креном к «квасному патриотизму» и пустому славословию.

«Такой похвалы не слыхал Моцарт и не услышит Россини,  писал он,  два различные гения, но оба преобразовавшие вкус своих современников и утвердившие новые законы в музыке»[269]. Глинка сделал лишь «первый шаг на длинном и трудном пути», и «почитателям великого таланта г. Глинки не должно останавливать его уверением, что он уже нашел то, зачем он пустился в поиски»[270].

Булгарин был убежден: «отвлеченности и гиперболические похвалы вредны таланту, потому что сбивают его с толку, а иногда даже удерживают на полете к совершенствованию»[271]. Возразить здесь было нечего, и, полагаю, Глинка, строго судивший себя как композитора, не мог не увидеть здравого смысла в словах Булгарина. Думается, Глинка даже прислушался к сказанному. Косвенным доказательством тому может быть решение музыканта отказаться от публикации хвалебной статьи Мельгунова[272].

Напомню. Получив статью в разгар подготовки оперы к постановке в Санкт-Петербурге, Глинка, не имея, видимо, возможности поработать над текстом, как просил о том Мельгунов, отложил ее. Но он не отдал работу Мельгунова в печать и позднее.

По воспоминаниям А. Н. Струговщикова, в конце 1840 г., когда был поднят вопрос о постановке оперы в Москве[273], Глинка, приехав к нему домой, привез статью Мельгунова, решив отдать ее для публикации. Впрочем, тогда же поделился сомнениями: «Боюсь только, не слишком ли он расхвалил меня?»

«Дня через три после этого я встретился с ним у графа Ф. П. Толстого,  продолжал Струговщиков.  Тут он мне сказал:

 Знаете что, ведь я передумал печатать до времени статью Мельгунова; его панегирик может показаться чересчур нескромным; оставьте статью у себя и напечатайте, когда придет время, чтобы мне не пришлось краснеть за лишнюю хвалу»[274].

«Дня через три после этого я встретился с ним у графа Ф. П. Толстого,  продолжал Струговщиков.  Тут он мне сказал:

 Знаете что, ведь я передумал печатать до времени статью Мельгунова; его панегирик может показаться чересчур нескромным; оставьте статью у себя и напечатайте, когда придет время, чтобы мне не пришлось краснеть за лишнюю хвалу»[274].

Трудно отказаться от предположения, что в принятом Глинкой решении сыграли свою роль в том числе и отрезвляющие строки булгаринской статьи. Сразу после нее (в 1837 г.) публикация «панегирика» Мельгунова была бы воспринята неодобрительно. А в 1840-м, накануне московской премьеры, в таком «панегирике» уже не было нужды: имя Глинки не требовало того безудержного восхваления, каким грешила статья его пансионского друга, да и публика, знакомая с сочинениями Глинки или по крайней мере наслышанная о них, больше не нуждалась в предварительном «приготовлении».

Второе важнейшее положение статьи связано с обоснованием Булгариным его взгляда на сущность национального в музыке. Правда, рассуждения эти были изложены достаточно сумбурно, что послужило основанием последующего их цитирования оппонентами как свидетельства бессмыслицы булгаринских идей. Если же вникнуть в существо высказанных здесь мыслей, очевидным станет: в них было здравое начало.

Автор статьи, отталкиваясь от фразы К. В. О. о сделанном Глинкой как о явлении «новой стихии в искусстве», настаивал: «Открыть в музыке ничего нового» невозможно. Все уже существует. В природе давным-давно сложилась гармония, предопределяющая характер музыкального мышления человека, ею окруженного. Природная звуковая среда и обусловленные ею особенности музыкального мышления и формируют ту харáктерность мелодического языка, которой пользовались, пользуются и будут пользоваться для выражения своих идей чуткие музыканты. Именно так, полагал Булгарин, складывается своеобразие музыкальной культуры любого народа и любого композитора, стремящегося выразить национально-характерное в своем творчестве.

«Музыка горцев отзывается ауканием и трелями горской природы, а в мелодии их есть что-то простодушное и удалое. В итальянской музыке отпечатлевается ясное небо над скалами и грозный Везувий, окруженный виноградниками и померанцевыми рощами. В итальянской мелодии выражается изнеженность нравов и сильные порывы страстей. В испанской, при характере итальянской, есть что-то пустынное и религиозное ». В России же такого «общего характера музыки» нет «потому, что северная и южная Россия имеют резкие отличительные черты. Напевы малороссийские и великороссийские совершенно различны». Тем не менее поверх этих различий в них есть и «нечто, характеризующее наше славянское племя, т. е. есть общие славянские, неизгладимые черты», в которых, в свою очередь, соединены «черты горской и итальянской гармонии, отличительные качества музыки пустынной или заунывной». Вот почему для композитора создание народной русской музыки «представляет величайшую трудность»[275]. Пожалуй, еще большую, чем для композитора другой национальной музыкальной традиции.

В этих взглядах Булгарин был не одинок, следуя идеям Ш. Монтескьё и И.-Г. Гердера о том, что духовная и материальная культуры каждого народа обуславливаются объективными особенностями его существования, в том числе географической средой.

Любопытно, что сходные мысли высказывались и в статьях Одоевского и Неверова[276]. Да и Глинка их не чурался, проявляя, впрочем, свои симпатии не «теоретически», но «практически»: охота к перемене мест, одолевавшая его на протяжении всей жизни, была не только стремлением найти край, дающий успокоение душе и телу. Питаемое простым человеческим любопытством, желанием завязать профессиональные контакты, оно неизменно связывалось с глубинной потребностью музыканта, двигаясь от восприятия особенностей ландшафта, климата, обычаев, услышать характерные черты музыкальных культур различных народов.

А вот высказав мысль о том, что русская музыка различна в северных и южных краях, что несет она в себе не только свои «неизгладимые черты», но и черты музыки греков и итальянцев, немцев и испанцев, Булгарин, пожалуй, предсказал пути развития творчества Глинки. Создавая «русские польские», «русские итальянские», «русские испанские», «русские восточные» образы, тот доказал способность русской композиторской души вмещать в себя музыку чужих наций, давая их полнейшее перевоплощение.

Так что в суждениях о природе национального своеобразия музыки, об особенностях музыки русской и о тех громадных трудностях, которые вставали и будут вставать перед русским композитором, решившимся воплотить в своем творчестве национально-характерное начало, журналист был прав. Точек соприкосновения с Глинкой у него здесь определенно больше, чем можно было бы предположить.

И последнее, но от того не менее важное.

Булгарин был категорически не согласен, что справедливую оценку оперы могут дать только «истинные любители музыки», а серьезно судить о ней не вправе человек, «не одаренный эстетическим чувством», «не умеющий отличить re от fa»[277].

Искренней убежденностью было пронизано его несколько витиеватое иносказание, адресованное непосредственно Глинке:

Обращаемся к почтенному г-ну Глинке и просим его выслушать речь нашу. Вы имеете природный, неподдельный талант, т. е. земля русская дала вам множество своего самородного золота. Вы постигли искусство и можете сделать из этого золота, что вам угодно. Просим вас, не кладите этого самородного золота в минералогический кабинет, за стекло, на радость гг. ученым минералогам, но сделайте из этого золота ходячую монету и пустите ее в народ! Иносказание это не требует пояснения[278].

Так интерпретируя задачу, стоящую перед Глинкой, Булгарин, по существу, излагал свое эстетическое кредо, сформированное собственным пониманием задач, стоящих перед искусством, и собственным же многотрудным опытом покорения широкой публики.

Понимая и принимая сделанное Глинкой, сумевшим достичь в своей первой опере «высшего трагического стиля», сохранив при этом «во всей чистоте русский характер» и доказав, «что русская мелодия, естественно то заунывная, то удалая  может быть возвышена до трагического стиля»[279], Булгарин призывал композитора не ограничиваться лишь высоким, а обратившись к высокому,  сочинять просто и понятно. «С вашим талантом, с вашим познанием искусства,  подчеркивал Булгарин,  вы можете писать оперы высокого стиля. Но арии Моцарта и Вебера, также высокого стиля, повторяются в народе; из хоров их сделаны марши, полонезы, мазурки, вальсы. Воля ваша , а сценическая музыка должна действовать на массы народа . Она должна производить восторг в партере и ложах и удивление в знатоках. Должно соединить это »[280].

И здесь, полагал Булгарин, совсем не обязательно обращаться только к высокому. Примером тому он приводил популярнейшего «Мельника»[281] «превосходную пьесу во всех отношениях», «брошенную», «за старостью лет, в число святочных пьес»[282]. «Эта пьеса в веселом роде,  писал журналист,  но в ней есть ход, действие, движение, все то, без чего не может существовать пьеса трагическая. Пьеса Мельник сделалась народною, а большей славы не добивался и сам Моцарт»[283].

Отождествление народности и массовости, вполне естественное для Булгарина, вызывало сомнение уже у современников, как вызывает сомнение и сейчас. Разумеется, основания для сомнений в ту пору и сегодня различны, и тема эта нуждается в самостоятельной серьезной разработке. Но в понимании существа вопроса позиции Булгарина и Глинки оказались близкими. Знатоки наследия Глинки тут же вспомнят сказанное композитором о необходимости «писать пьесы, равно докладные знатокам и простой публике»[284], несомненно перекликающееся с мыслью Булгарина о произведениях, способных вызывать «восторг в партере и ложах» и «удивление в знатоках».

Рискну предположить и другое. Не было ли отголоска булгаринских мыслей (а они, бесспорно, разделялись тысячами его поклонников и единомышленников) в том резком развороте, который совершил Глинка, обратившись к жанру, столь любимому широкой публикой и, полностью отойдя от «высокой» «Жизни за царя», погрузившись в волшебный мир «Руслана и Людмилы»? Бесспорно, он многое обновил в жанре «волшебной оперы», истолковав по-своему заложенные в нем возможности; бесспорно, задал ему иной масштаб Но все же это была в своей основе «старая, добрая» волшебная опера, «равно докладная» самым разным представителям разношерстной публики, в самые разные времена ее жизни.

Назад Дальше