Возможны и иные объяснения: «Предпочтение слова делу создает иллюзию как бы отсутствия всяких оригинальных идей, повторения давно известного. С этим связано традиционно относящееся к русской ментальности легковерие, точнее вера в авторитет, а не в отвлеченную науку Верить можно только конкретному представителю данной науки[7] (отсюда столь трогательная вера в академиков, которые всё придумают, исправят и даже сделают) Русский реализм, совершенно особый художественный стиль, который в точности выражает всё тот же принцип родства идеи и вещи, явленного в русском слове Русский человек не ксенофоб и тем более не расист (может быть, в этом его слабость, слабость сильного человека доверчивость)» [Колесов 2004в: 36, 61, 64] (ср.: «Лишенный реального мускулистого врага, ни с кем не воюя, сильный народ заскучал. А заскучав, он стал сомневаться в себе и прислушиваться к словесным атакам врага. Слушая и скучая, Великий народ стал сомневаться в том, что он великий и перестал быть великим. Даже самый слабый и глупый народ или преступная даже группа могли теперь обидеть Великий народ. Иноземцы стали обижать его охотно и с удовольствием» [Лимонов 1992: 252]).
По мнению Л. А. Тихомирова, «народ ловится на словах» (цит. по [Расторгуев 2003: 379]) и это суждение справедливо, очевидно, применительно прежде всего к русскому народу, учитывая его доминантные ментальные черты.
Ментальность это «миросозерцание в категориях и формах родного языка, соединяющее интеллектуальные, духовные и волевые качества национального характера в типичных его проявлениях» [Колесов 1995: 14]; основной же единицей ментальности выступает концепт данной культуры, содержательные формы воплощения которого заключены в границах словесного знака и который может быть представлен в виде имени, выражающего обобщенный признак [Колесов 1995: 1516].
Основываясь на данных ряда исторических и толковых словарей, можно сказать, что слово-концепт вера на протяжении длительного времени (с начала письменной эпохи, по крайней мере) является центром концептуального поля, смысловые связи между элементами которого функционируют посредством некоего «механизма», где вера фигурирует как нечто субстанциональное: как известно с древнерусской эпохи, ее можно принимать, иметь, утратить. Механизм реализации концепта константен, вне зависимости от того, идет ли речь о собственно религиозном веровании или о доверии к человеку, социальному или политическому институту и т. д.: доверять что-либо значит передать другому (другим) нечто, являющееся исключительной личной прерогативой, естественной способностью и правом личности, и при этом не сомневаться в правильности этого действия, в конечном счете безусловно благотворного для доверившего(ся), верящего, верующего; разные фрагменты поля концепта демонстрируются и эксплицируются также в типичных словосочетаниях взять (принять) на веру, потерять веру, оказать доверие, пользоваться доверием, встретить недоверие и т. п.
Лексикографические данные показывают также, например, расширение семантики вѣрити и сужение семантики вѣровати (с концентрацией последней в конфессиональной сфере) в XVXVII вв.; всё бо́льшую религиозную ориентированность вѣрить в XVIII в., а затем недифференцированность значений этих глаголов в [Даль 1955]; указанным процессам во многом подобна динамика существительного вѣра.
Лексикографические данные показывают также, например, расширение семантики вѣрити и сужение семантики вѣровати (с концентрацией последней в конфессиональной сфере) в XVXVII вв.; всё бо́льшую религиозную ориентированность вѣрить в XVIII в., а затем недифференцированность значений этих глаголов в [Даль 1955]; указанным процессам во многом подобна динамика существительного вѣра.
Материалы толковых словарей русского языка советской эпохи демонстрируют заметные изменения в иерархии дефиниций слов этого поля и иллюстраций к ним (вроде «вера в победу всемирной советской власти», «верить в мировую революцию» [СУ], «вера в революцию», «верить в построение коммунистического общества» [БАС1] и т. п.). Таким образом, в государстве, основанном на атеистических принципах, обнаруживается почти мистическое отношение к доминирующей идеологии, обретающей статус чуть ли не государственной религии: сменился объект веры. Иногда считают, что «русская душа» сходна с детской: «Главным и действительно уникальным достоянием ребенка является его способность верить. Именно русская детскость, способность поверить в существование несбыточного, в возможность построить коммунистический рай на земле и оказалась условием, благодаря которому русская идея стала социалистической практикой» [Дмитриев 1994: 12]. Но эти явления могут быть объяснены и несколько иначе: существование универсальной оппозиции сакральное/профанное поддерживается сбалансированностью бинарных компонентов; в случае возникновения лакуны в правой или левой части она заполняется и соответствующая ниша общественного сознания не пустует. Такие процессы, вплоть до перемены мест аксиологических полюсов, происходят при радикальных идеологических и социально-политических трансформациях, имеющих целью утверждение новых ценностных установок в качестве господствующих.
Впоследствии, по мере развития перестройки и постперестроечных преобразований, исторически быстро сменялись объекты веры (доверия и т. п.), как и их источники (подлинные или предполагаемые) (см. подробнее [Васильев 2003: 4144]).
Ни во время перестройки, ни после нее равно как и в советскую эпоху агитационно-пропагандистские политические тексты, в которых на правах ключевых присутствуют лексикализованные элементы поля 'вера', не обращаются к разуму аудитории, но, напротив, предлагают (предписывают?), чтобы она верила и доверяла кому или чему-либо, опираясь вовсе не на знание, а на некую смутно ощущаемую веру, почти мистическую, не основанную ни на каком логическом фундаменте. Справедливо, что если «в канонических случаях знание предполагает существование некоего рационального источника истинной информации», то вера таковым не обладает: «это ментальное состояние человека, мотивированное не столько фактами, сколько имеющейся в его сознании цельной картиной мира, в которой предмет его веры просто не может не существовать» [Апресян 1995: 48]. Заметим, кстати, что противопоставление веры и знания некоторые исследователи считают «общечеловеческим» (а не узконациональным например, исключительно русским): «Нет ничего более характерного и симптоматичного, нежели бездна между верой и знанием, разверзшаяся в новейшее время. Противоречие между ними настолько велико, что приходится говорить о несоотносимости обеих категорий и соответствующих им образах мира» [Юнг 1997: 222]. И всё же традиционно веру считают отличительной чертой именно русской ментальности: «Простодушная, а иногда даже слепая вера нашего народа в слово (особенно печатное или авторитетно передаваемое средствами массовой информации) делает его особенно предрасположенным ко всевозможным идеологическим заразам. Умелое оперирование определенной (лживой по замыслу) системой слов и жесткая изоляция людей от других систем позволяют идеологам превращать общество самостоятельно мыслящих людей в послушное стадо» [Григорьев 1998: 372].
Обратим также внимание на то, что, согласно данным [ТС-XX], в наши дни происходит активизация употребления существительного вера в религиозно ориентированном значении; это, возможно, свидетельствует не столько о действительном росте религиозных настроений, сколько и об отторжении прежних официальных духовных ценностей, и о неприятии новопровозглашенных.
Обратим также внимание на то, что, согласно данным [ТС-XX], в наши дни происходит активизация употребления существительного вера в религиозно ориентированном значении; это, возможно, свидетельствует не столько о действительном росте религиозных настроений, сколько и об отторжении прежних официальных духовных ценностей, и о неприятии новопровозглашенных.
Следует согласиться с тем, что при делении окружающих на «своих» и «чужих» проявляется «иррациональность наших современников, может быть, бо́льшая, чем у древних людей» [Дьяконов 1990: 15]; об этом свидетельствуют многие события последних двух десятилетий. Это относится к самым разнообразным фактам от политических кампаний до строительства финансовых «пирамид». Воистину: «Любой человек, научившись безусловно подчиняться коллективной вере сможет с такой же сильной верой и некритичностью замаршировать в прямо противоположном направлении, стоит только его мнимые идеалы подменить другими, как можно более ясными и хорошими убеждениями» [Юнг 1997: 200].
Запретные плоды пропаганды
Действенность публичного слова постоянно возрастает по мере совершенствования сменяющих и/или дополняющих друг друга форм и способов передачи и хранения информации: устная речь, письменность, книгопечатание, звукозапись, кинематограф, радио, телевидение
А. С. Пушкин, рассуждая об общественной роли писателей, «класса, самого малочисленного изо всего народонаселения», заметил: «Очевидно, что аристокрация самая мощная, самая опасная есть аристокрация людей, которые на целые поколения, на целые столетия налагают свой образ мыслей, свои страсти, свои предрассудки Никакая власть, никакое правление не может устоять противу всеразрушительного действия типографического снаряда. Уважайте класс писателей, но не допускайте же его овладеть вами совершенно» [Пушкин 1978, VII: 206]. Здесь очень взвешенно сочетаются высокая оценка значимости писательского труда в том числе текстов как импульсов революционных катаклизмов и предостережение обществу (по крайней мере, читательской аудитории): сохранять способность здравого самостоятельного мышления, не подчиняя его всецело «властителям дум».
Напомним и суждения Л. Н. Толстого, который, размышляя о возможных целях европейских войн начала XIX столетия, рассматривал, в частности, и такой вариант: «Если цель распространение идей, то книгопечатание исполнило бы это гораздо лучше, чем солдаты» [Толстой 1981, VII: 249]; ср. далее, в характеристике якобы отвечающей на эти вопросы «новой истории» (между прочим, поставившей своими целями «блага французского, германского, английского и, в самом своем высшем отвлечении, цели блага цивилизации всего человечества, под которым разумеются обыкновенно народы, занимающие маленький северо-западный уголок большого материка [как выразились бы сегодня, носители «общечеловеческих ценностей» и их «цивилизованные государства» А. В.]» [Толстой 1981, VII: 310]): «Притом некоторые люди писали в это время книжки. В конце 18-го столетия в Париже собралось десятка два людей, которые стали говорить о том, что все люди равны и свободны. От этого во всей Франции люди стали резать и топить друг друга. Люди эти убили короля и еще многих» [Толстой 1981, VII: 311]. И далее: «Только в наше самоуверенное время популяризации знаний, благодаря сильнейшему орудию невежества распространению книгопечатания, вопрос о свободе воли сведен на такую почву, на которой нет и не может быть самого вопроса» [Толстой 1981, VII: 339].