Лежа в тифу, он был неистощимо болтлив, и, как всегда, его остроумие удваивалось случайно-комическим сочетанием слов:
Тиф это медицинская интеллигентность, так почему она прицепилась к рабочему от природы? Вот когда социализм уродится, тогда эту бациллу и на порог не пустим, а если, скажем, ей приспичит по делу: паек получить или что, потому что и ей же, по справедливости, жить нужно, так обратись к моему секретарю писателю. А секретарем приклепаем Кольку Вершнева, потому он с книжкой, как собака с блохой, не разлучается. Колька интеллигентность совершит, и ему что блоха, что бацилла соответствует по демократическому равносилию.
Я буду секретарем, а ты что будешь делать при социализме? спрашивает Колька Вершнев, заикаясь.
Колька сидит в ногах у Белухина, по обыкновению с книжкой, по обыкновению взлохмаченный и в изодранной рубашке.
А я буду законы писать, как вот тебя одеть, чтобы у тебя приспособленность к человечеству была, а не как к босяку, потому что это возмущает даже Тоську Соловьева: какой же ты читатель, если ты на обезьяну похож? Да и то, не у всякого обезьянщика такая обезьяна черная выступает. Правда ж, Тоська?
Хлопцы хохотали над Вершневым. Вершнев не сердился и любовно посматривал на Белухина серыми добрыми глазами. Они были большими друзьями, пришли в колонию вместе и рядом работали в кузнице, только Белухин уже стоял у наковальни, а Колька предпочитал дуть мехом, чтобы иметь одну свободную руку для книжки.
Тоська Соловьев, чаще называвшийся Антоном Семеновичем, были мы с ним двойные тезки имел от роду только десять лет. Он был найден Белухиным в нашем лесу умирающим от голода и уже в беспамятстве. На Украину он выехал из Самарской губернии вместе с родителями, в дороге потерял мать, а что потом было, и не помнит. У Тоськи хорошенькое, ясное детское лицо, и оно всегда обращено к Белухину. Тоська, видимо, прожил свою маленькую жизнь без особенно сильных впечатлений, и его навсегда поразил и приковал к себе этот веселый, уверенный зубоскал Белухин, который органически не мог бояться жизни и всему на свете знал цену.
Тоська стоит в головах у Белухина, и его глазенки горят любовью и восхищением. Он звенит взрывным дискантным смехом ребенка:
Черная обезьяна!
Вот Тоська у меня будет молодец, Белухин вытаскивает его из-за кровати.
Тоська в смущении склоняется на белухинский живот, покрытый ватным одеялом.
Слушай, Тоська, ты книжки не так читай, как Колька, а то, видишь, он всякую сознательность заморочил себе.
Не он книжки читает, а книжки его читают, сказал Задоров с соседней кровати.
Не он книжки читает, а книжки его читают, сказал Задоров с соседней кровати.
Я сижу рядом за партией в шахматы с Карабановым и думаю. «Они, кажется, забыли, что у них тиф».
Кто-нибудь там, позовите Екатерину Григорьевну.
Екатерина Григорьевна приходит в образе гневного ангела.
Это что за нежности? Почему здесь Тоська вертится? Вы соображаете что-нибудь? Это ни на что не похоже!
Тоська испуганно срывается с кровати и отступает. Карабанов цепляется за его руку, приседает и в паническом ужасе дурашливо отшатывается в угол:
И я боюсь
Задоров хрипит:
Тоська, так ты же и Антона Семеновича возьми за руку. Что же ты его бросил?
Екатерина Григорьевна беспомощно оглядывается среди радостной толпы.
Совершенно так, как у зулусов.
Зулусы это которые без штанов ходят, а для продовольствия употребляют знакомых, говорит важно Белухин. Подойдет этак к барышне: «Позвольте вас сопроводить». Та, конечно, рада: «Ах, зачем же, я сама проводюся». «Нет, как же можно, разве можно, чтобы самой?» Ну, до переулка доведет и слопает. И даже без горчицы.
Из дальнего угла раздается заливчатый дискант Тоськи. И Екатерина Григорьевна улыбается:
Там барышень едят, а здесь малых детей пускают к тифозному. Все равно.
Вершнев находит момент отомстить Белухину:
Зззулусы нне едят ннникаких ббарышень. И, конечно, кккультурнее ттебя. Зззаразишь Тттоську.
А вы, Вершнев, почему сидите на этой кровати? замечает его Екатерина Григорьевна. Немедленно уходите отсюда!
Вершнев смущенно начинает собирать свои книжки, разбросанные на кровати Белухина.
Задоров вступается:
Он не барышня. Его Белухин не будет шамать.
Тоська уже стоит рядом с Екатериной Григорьевной и говорит как будто задумчиво:
Матвей не будет есть черную обезьяну.
Вершнев под одной рукой уносит целую кучу книг, а под другой неожиданно оказывается Тоська, дрыгает ногами, хохочет. Вся эта группа сваливается на кровать Вершнева, в самом дальнем углу.
Наутро глубокий воз, изготовленный по проекту Калины Ивановича и немного похожий на гроб, наполнен до отказа. Завернутые в одеяла, сидят на дне подводы наши тифозные. На края гроба положена доска, и на ней возвышаемся мы с Братченко. На душе у меня скверно, потому что предчувствую повторение той же канители, которая встретила Ветковского. И нет у меня никакой уверенности, что ребята едут именно лечиться. В общей свалке несчастья они меньше всех могут надеяться на счастливый случай, а тем более на чью-либо заботу.
Осадчий лежит на дне и судорожно стягивает одеяло на плечах. Из одеяла выглядывает черно-серая вата, у моих ног я вижу ботинок Осадчего, корявый и истерзанный. Белухин надел одеяло на голову, построил из него трубку и говорит:
Народы эти подумают, что попы едут. Зачем такую массу попов везут?
Задоров улыбается в ответ, и по этой улыбке видно, как ему плохо.
В больничном городке прежняя обстановка. Я нахожу сестру, которая работает в палате, где лежит Костя. Она с трудом затормаживает стремительный бег по коридору.
Ветковский? Кажется, в этой палате
В каком он состоянии?
Еще ничего не известно.
Антон за ее спиной дергает кнутом по воздуху:
Вот еще: неизвестно! Как же это неизвестно?
Это с вами мальчик? сестра брезгливо смотрит на отсыревшего, пахнущего навозом Антона, к штанам которого прицепились соломинки.
Мы из колонии имени Горького, начинаю я осторожно. Здесь наш воспитанник Ветковский. А сейчас я привез еще троих, кажется, тоже с тифом.
Так вы обратитесь в приемную.
Да в приемной толпа. А кроме того, я хотел бы, чтобы ребята были вместе.
Мы не можем всяким капризам потурать!
Так и сказала: «потурать». И двинулась вперед.
Но Антон у нее на дороге:
Как же это? Вы же можете поговорить с человеком!
Идите в приемную, товарищи, нечего здесь разговаривать.
Сестра рассердилась на Антона, рассердился на Антона и я:
Убирайся отсюда, не мешай!
Антон никуда, впрочем, не убирается. Он удивленно смотрит на меня и на сестру, а я говорю сестре тем же раздраженным тоном:
Дайте себе труд выслушать два слова. Мне нужно, чтобы ребята выздоровели обязательно. За каждого выздоровевшего я уплачиваю два пуда пшеничной муки. Но я бы желал иметь дело с одним человеком. Ветковский у вас, устройте так, чтобы и остальные ребята были у вас.
Сестра обалдевает, вероятно, от оскорбления.
Как это «пшеничной муки»? Что это взятка? Я не понимаю!
Это не взятка это премия, понимаете? Если вы не согласны, я найду другую сестру. Это не взятка: мы просим некоторого излишнего внимания к нашим больным, некоторой, может быть, добавочной работы. Дело, видите ли, в том, что они плохо питались, и у них нет, понимаете, родственников.
Я без пшеничной муки возьму их к себе, если вы хотите. Сколько их?
Сейчас я привез троих, но, вероятно, еще привезу.
Ну, идемте.
Я и Антон идем за сестрой. Антон хитро щурит глаза и кивает на сестру, но, видимо, и он поражен таким оборотом дела. Он покорно принимает мое нежелание отвечать его гримасам.
Сестра нас проводит в какую-то комнату в дальнем углу больницы. Антон привел наших больных.
У всех, конечно, тиф. Дежурный фельдшер несколько удивленно рассматривает наши ватные одеяла, но сестра убедительным голосом говорит ему:
Это из колонии имени Горького, отправьте их в мою палату.
А разве у вас есть места?
Это мы устроим. Двое сегодня выписываются, а третью кровать найдем, где поставить.
Белухин весело с нами прощается:
Привозите еще, теплее будет.
Его желание мы исполнили через день: привезли Голоса и Шнайдера, а через неделю еще троих.
На этом, к счастью, и кончилось.
Несколько раз Антон заезжал в больницу и узнавал у сестры, в каком положении наши дела. Тифу не удалось ничего поделать с колонистами.
Мы уже собирались кое за кем ехать в город, как вдруг в звенящий весенний полдень из лесу вышла тень, завернутая в ватное одеяло. Тень прямо вошла в кузницу и запищала:
Ну, хлебные токари, как вы тут живете? А ты все читаешь? Смотри, вон у тебя мозговая нитка из уха лезет
Ребята пришли в восторг: Белухин, хоть и худой и почерневший, был по-прежнему весел и ничего не боялся в жизни.
Екатерина Григорьевна накинулась на него: зачем пришел пешком, почему не подождал, пока приедут?
Видите ли, Екатерина Григорьевна, я бы и подождал, но очень уж по шамовке соскучился. Как подумаю: там же наши житный хлеб едят, и кондёр едят, и кашу едят по полной миске, так, понимаете, такая тоска у меня по всей психологии распространяется не могу я наблюдать, как они этот габерсуп ха-ха-ха-ха!..
Что за габерсуп?
Да это, знаете, Гоголь такой суп изобразил, так мне страшно понравилось.[99] И в больнице этот габерсуп полюбили употреблять, а я как увижу его, так такая смешливость в моем организме, не могу себя никак приспособить: хохочу, и все. Аж сестра уже ругаться начала, а мне после того еще охотнее смеюсь и смеюсь. Как вспомню: габерсуп А есть никак не могу: только за ложку умираю со смеху. Так я и ушел от них У вас что, обедали? Каша небось сегодня?
Екатерина Григорьевна достала где-то молока: нельзя же больному сразу кашу!
Белухин радостно поблагодарил:
Вот спасибо, уважили умирающего.
Но молоко все же вылил в кашу. Екатерина Григорьевна махнула на него рукой.
Скоро возвратились и остальные.
Сестре Антон отвез на квартиру мешок белой муки.
[19] Шарин на расправе
Забывался постепенно «наш найкращий», забывались тифозные неприятности, забывалась зима с отмороженными ногами, с рубкой дров и «ковзалкой», но не могли забыть в наробразе моих «аракчеевских[100]» формул дисциплины. Разговаривать со мной в наробразе начали тоже почти по-аракчеевски:
Мы этот ваш жандармский опыт прихлопнем. Нужно строить соцвос, а не застенок.
В своем докладе о дисциплине я позволил себе усомниться в правильности общепринятых в то время положений, утверждающих, что наказание воспитывает раба, что необходимо дать полный простор творчеству ребенка, нужно больше всего полагаться на самоорганизацию и самодисциплину. Я позволил себе выставить несомненное для меня утверждение, что, пока не создан коллектив и органы коллектива, пока нет традиций и не воспитаны первичные трудовые и бытовые навыки, воспитатель имеет право и должен не отказываться от принуждения. Я утверждал также, что нельзя основывать все воспитание на интересе, что воспитание чувства долга часто становится в противоречие с интересом ребенка, в особенности так, как он его понимает. Я требовал воспитания закаленного, крепкого человека, могущего проделывать и неприятную работу, и скучную работу, если она вызывается интересами коллектива.